НА ГЛАВНУЮ
 СОДЕРЖАНИЕ:
 
СОЛДАТСКИЕ СКАЗКИ:
КОРОЛЕВА
АНТИГНОЙ
ОСЛИНЫЙ ТОРМОЗ
КАВКАЗСКИЙ ЧЕРТ
С КОЛОКОЛЬЧИКОМ
КАБЫ Я БЫЛ ЦАРЕМ
КОРНЕТ-ЛУНАТИК
БЕСТЕЛЕСНАЯ КОМАНДА
СОЛДАТ И РУСАЛКА
АРМЕЙСКИЙ СПОТЫКАЧ
МУРАВЬИНАЯ КУЧА
МИРНАЯ ВОЙНА
ПОМЕЩИК
СУМБУР-ТРАВА
АНТОШИНА БЕДА
ЛЕБЕДИНАЯ ПРОХЛАДА
БЕЗГЛАСНОЕ КОРОЛЕВСТВО
ШТАБС-КАПИТАНСКАЯ
КОМУ ЗА МАХОРКОЙ
ПРАВДИВАЯ КОЛБАСА
КАТИСЬ ГОРОШКОМ
 
ПРОЗА САТИРА 1904-17:

ДНЕВНИК РЕЗОНЕРА
ДЕЛИКАТНЫЕ МЫСЛИ

СОВЕТЫ ЧЕЛОВЕКУ
ЛЮБИМЫЕ ПОГОВОРКИ
РУКОВОДСТВО ДЛЯ
ГЛУПОСТЬ
БУМЕРАНГ 1925
 
ПРОЗА САТИРА 1921–31:

ЛЮБИТЕЛЬСТВО
РАЗГОВОР С ДЕДУШКОЙ
ОБЩЕСТВЕННОЕ МНЕНИЕ
ГОЛОВА БЛОНДИНКИ
ПУШКИН В ПАРИЖЕ
ЖИТЕЙСКАЯ МУДРОСТЬ
НАГЛЯДНОЕ ОБУЧЕНИЕ
 
СТАТЬИ: ПАМФЛЕТЫ:

ОПЯТЬ
ИЛЛЮСТРАЦИИ
О ЛИТЕРАТУРЕ
 
САША ЧЁРНЫЙ: СТИХИ:
Чёрный лучшее 10
Чёрный лучшее 20
Чёрный лучшее 30
Чёрный лучшее 40
Чёрный лучшее 50
Чёрный лучшее 60
Чёрный лучшее 70
Чёрный лучшее 80
Чёрный лучшее 90
Чёрный лучшее 99
   

стихи Чёрного  1
стихи Чёрного  2
стихи Чёрного  3
стихи Чёрного  4
стихи Чёрного  5
стихи Чёрного  6
стихи Чёрного  7
стихи Чёрного  8
стихи Чёрного  9
стихи Чёрного 10
 
стихи  для детей
стихи  для детей
    

Саша Чёрный: СТАТЬИ О ЛИТЕРАТУРЕ - рецензии, публицистика 

 
 читай тексты Саши Чёрного: статьи разных лет  
 
СТАТЬИ О ЛИТЕРАТУРЕ - рецензии, публицистика...

Владимир НАРБУТ

ЛЮБОВЬ И ЛЮБОВЬ (3-я КНИГА СТИХОВ. СПБ., 1913)

Когда случайная группа приятелей по бильярду соберет между собой небольшую сумму и издаст на обоях "Садок судей", начинив его взвизгиваниями под Рукавишникова и отсебятиной под шаржированный модерн, - такое явление, по существу, только безобидно и смешно. Всякий развлекается, как умеет, а если кто из пайщиков подобных сборников принимает свои "смеюнчики-смехачи" всерьез, то и это не страшно. Писаря и фельдшеры, начитавшиеся "Золотого Руна", любят узывно выражаться; одним - более расторопным и крикливым - везет, и они становятся на 1 ½ недели "знаменитыми", другие прозябают в Управлениях Воинских начальников и в Окружных Лазаретах, чахнут от зависти и обвиняют во всем судьбу.

Бывают и более трагические случаи, когда то, что кажется кривляньем и вывертом или хитрорасчетливым новаторством во что бы то ни стало, - просто есть явление патологического порядка. Пример - совсем не замеченная в свое время книга стихов фельдшера Я. В. Куртышева, с портретом автора на обложке. Книга называется:

"Стихотворения всех правд жгучих минут" (Спб., 1905).

Автор служил в больнице св. Николая (указано в тексте) и написал 144 страницы стихов в таком роде:

На Васильевском захрясло,
На Петербургской потемнело,
И центр города затощал,
Про Выборгскую не скажем,
И про Охту ничего,
Потому что это от нас очень далеко.

……..и т. д., и т. д.

Владимир Нарбут усердно идет по следам авторов "Садка судей" и "Стихотворений всех правд жгучих минут", только впечатление от его новой книги тем безобразнее и оскорбительней, что автор не лишен дарования (умеет же он писать в толстых журналах, не выворачиваясь наизнанку!) и, надо полагать, здоров.

"Третья книга стихов" В. Нарбута заключает в себе… два стихотворения. В первом - 28 строк, во втором - 20. Размер книги на ½ сантиметра больше спичечной коробки. Сквозь книгу деликатно пропущен шелковый зеленый шнурок, и вся она чрезвычайно похожа на "премии", вкладываемые крупными кондитерскими в конфетные коробки в целях рекламы. Зачем понадобился В. Нарбуту такой прием? Цель, правда, достигнута, - внимание привлечено, - но, право же, это внимание такого рода, что когда-нибудь автор (если он перестанет смотреть на искусство как на средство навязывать свою фамилию возможно большему числу людей) будет жестоко стыдиться своей выходки.

Содержание "третьей книги стихов" несложно: в первом стихотворении (28 строк) - знакомый по сборнику "Аллилуйа" тщательный подбор корявых, крокодиловых слов и образов, которыми автор, очевидно, создает свою "марку" ("вздыбленная ноздря", "а язвы в небе щиплет едкий гной" и т. д.), - "марку", которую уже успели в наше безрыбное, голодное время смешать с ультранатурализмом.

Смысл стихотворения - как в солдатской панораме: "Бой в Крыму, все в дыму, - ничего не видно!"

Второе стихотворение несколько доступнее и короче (20 строк). Цена - десять копеек.

<1913>

ПОДОРОЖНИК*

Вдоль русских проселков, купаясь в придорожной пыли, растет крепкая, всевыносящая многолетняя трава подорожник. Широкие, лапчатые листья измазаны дегтем, упругий стебель, придавленный к земле выскочившим из колеи слепым колесом, снова и снова подымает навстречу ветру и солнцу свой мохнатый, светло-лиловый колос и живет, и дышит…

Именем этой травы назвала так давно волнующая каждое незвериное сердце поэтесса Анна Ахматова свою новую книжку. Весь томик умещается на мужской ладони - связка горьких, напоенных неугасимой женской мукой стихов все о том же:

Просыпаться на рассвете
Оттого, что радость душит,
И глядеть в окно каюты
На зеленую волну,
Иль на палубе в ненастье,
В мех закутавшись пушистый,
Слушать, как стучит машина,
И не думать ни о чем,
Но, предчувствуя свиданье
С тем, кто стал моей звездою,
От соленых брызг и ветра
С каждым часом молодеть.

И еще острее:

Проплывают льдины, звеня.
Небеса безнадежно бледны.
Ах, за что ты караешь меня,
Я не знаю своей вины.

Если надо - меня убей,
Но не будь со мною суров.
От меня не хочешь детей
И не любишь моих стихов.

Все по-твоему будет: пусть!
Обету верна своему,
Отдала тебе жизнь, - но грусть
Я в могилу с собою возьму.

И еще обнаженнее:

От любви твоей загадочной,
Как от боли, в крик кричу,
Стала желтой и припадочной,
Еле ноги волочу.

Новых песен не насвистывай,
Песней долго ль обмануть,
Но когти, когти неистовей
Мне чахоточную грудь.

Чтобы кровь из горла хлынула
Поскорее на постель.
Чтобы смерть из сердца вынула
Навсегда проклятый хмель.

Как и в первых книгах Ахматовой, перед нами все тот же дневник женской души, интимный и обнаженный до конца… Но дневник поэта открыт для всех: в искусстве последнее освобождение и преодоление себя, - таков его вечный закон, равно объемлющий и горькую лирику Гейне и прекрасную музу Ахматовой.

Кто бы вы ни были, прочтите вот эту светлую страницу, словно написанную рукой современной Татьяны, - разве, всплывая над сегодняшним, не укачают вас эти строки, не сделают хоть на миг просветленнее и богаче?..

Покинув рощи родины священной
И дом, где Муза Плача изнывала,
Я, тихая, веселая, жила
На низком острове, который, словно плот,
Остановился в пышной невской дельте.
О, зимние таинственные дни,
И милый труд, и легкая усталость,
И розы в умывальном кувшине!
Был переулок снежным и недлинным.
И против двери к нам стеной алтарной
Воздвигнут храм Святой Екатерины.
Как рано я из дома выходила,
И часто по нетронутому снегу,
Свои следы вчерашние напрасно
На бледной, чистой пелене ища,
И вдоль реки, где шхуны, как голубки,
Друг к другу нежно-нежно прижимаясь,
О сером взморье до весны тоскуют, -
Я подходила к старому мосту.
Там комната, похожая на клетку,
Под самой крышей в грязном шумном доме,
Где он, как чиж, свистал перед мольбертом
И жаловался весело, и грустно
О радости небывшей говорил.
Как в зеркало глядела я тревожно
На серый холст, и с каждою неделей
Все горше и страннее было сходство
Мое с моим изображеньем новым.
Теперь не знаю, где художник милый,
С которым я из голубой мансарды
Через окно на крышу выходила
И по карнизу шла над смертной бездной,
Чтоб видеть снег, Неву и облака, -
Но чувствую, что Музы наши дружны
Беспечной и пленительною дружбой,
Как девушки, не знавшие любви.

И неожиданно, теплым розовым огнем расцветает среди надломленных болью песен крохотное стихотворение о ребенке:

Мурка, не ходи - там сыч
На подушке вышит,
Мурка серый, не мурлычь,
Дедушка услышит.
Няня, не горит свеча,
И скребутся мыши.
Я боюсь того сыча,
Для чего он вышит?

На русском Парнасе уже давно творится неладное. "Язык богов" - прозрачный и мудрый - надолго и прочно оболванен самовлюбленной фиксатуарной слизью "поэз", звериным рыком маяковщины, полированной под палисандр, но дряблой внутри, как осина, брюсовщиной, мутно-кустарными откровениями новых скифов с Мало-Подьяческой (так хорошо изучившими словарь Даля) и бессчетным числом плетущихся в хвосте "имажинистов", или как там они еще себя кличут, - вяло и убого симулирующих эпилепсию своих более одаренных старших собратьев.

Тем дороже сейчас эта, написанная только для себя, книжечка, увидевшая свет в Петербурге в безумные дни 1921 года. Пленителен и честен в каждом слове этих стихов русский язык (все, что у нас осталось). Пленителен и дорог образ самого поэта - русской женщины, души которой не коснулась ни одна капля грязи, воющей, кишащей накрашенными музами-проститутками улицы.

<1921>

"ШАТЕР" ГУМИЛЕВА*

Перед глазами тоненькая книжечка: "Н. Гумилев. Шатер. Стихи. Издание цеха поэтов. 1921 г.". По дате на первой странице эти стихи написаны в 1918 году, но напечатаны они лишь в нынешнем году, незадолго до мученической кончины убитого палачами поэта.

Какой шатер раскинул над головой томившийся среди красных дикарей поэт-заложник? О чем он мог писать в стране, где полный словесный паек отпущен только привилегированным Демьянам, жирным шутам, увеселяющим досуги тиранов? О чем он мог писать там, где даже несоветское выражение глаз считается смертным грехом, где выстрел наемного китайца в затылок сводит последние счеты с непродавшейся музой?

И все же даже там у поэта нашлись свои, высокой красоты и силы, слова. Он писал не о "скифской" России, - в львином рву хищного зверя не дразнят, - тоскуя и томясь, вспоминал он о второй своей родине - Африке. И черных дикарей - полудетей, полузверей, наивных и простых предпочел красным.

Вступление, посвященное Африке, обрывается, увы, несбывшейся надеждой-мечтой:

Дай скончаться под сикоморою,
Где с Христом отдыхала Мария…

О строгом и честном до конца поэте расскажут в свое время те, кто знал его лично, кто провел вместе с ним последние каторжные годы "там". Нет даже слабой надежды, что не увидевшие света, написанные им страницы будут сохранены и дойдут до нас: те, кто застрелили поэта, хорошо знают свое ремесло и, перерыв оставшиеся после него бумаги, конечно, испепелят их до последнего клочка. У них ведь есть Демьяны, - зачем им такое наследство? Слова скорби бледнеют перед лавиной лжи и мрачного зверства.

Из последней книжки поэта, случайно попавшей на Запад, мы приводим ниже несколько песен. Пусть будут они венком на его безвестную могилу, - венком, сплетенным из его собственных цветов.

<1921>

Зинаида ГИППИУС*

СТИХИ (ДНЕВНИК 1911–1922. КН-BO "СЛОВО". БЕРЛИН)

Книга эта не вся открыта глазам читателя, - читателя ищущего, конечно, а не перелистывателя книг. "Дневник" - ведь только для себя, и сложная интимность отдельных страниц ясна, быть может, только автору-поэту, замыкая в слове цепь только им пройденных исканий. Поэтому многие строки и строфы ускользают, прячутся в себя, оставляя чувство неудовлетворенности, точно подслушанные отрывки чьей-то взволнованной речи.

Сам автор в двух чудесных по форме и мысли стихотворениях "Банальностям" и "Свободный стих" словно тоскует по "старым созвучиям", захватанным толпой, по "созвучно-длинным, стройным строфам", связывая не совсем справедливо свободный стих с суетными исканиями молодых поэтов (ведь не "молодыми" же написаны "Псалмы" Давида, "Nordsee"[12] Гейне, стихи Уитмена и Верхар-на). Но "банальность" формы - строгая пластика старых созвучий - неотделимо связана с "банальностью" тона и содержания: ясностью, простотой, вскрытой до дна глубиной, - не затемненной мелькающими шарадами намеков, которых, увы, немало в "Дневнике".

Первое крыло книги - лирика до черных дней войны и октября 1917 г. - открывается глубоким, полным зловещих предчувствий стихотворением "У порога":

На сердце непонятная тревога,
Предчувствий непонятный бред.
Гляжу вперед - и так темна дорога,
Что, может быть, совсем дороги нет.
Но словом прикоснуться не умею
К живущему во мне и тишине.
Я даже чувствовать его не смею:
Оно, как сон. Оно, как сон во сне.
О, непонятная моя тревога!
Она томительней день ото дня.
И знаю: скорбь, что ныне у порога,
Вся эта скорбь - не только для меня!

1913. СПб

Полнозвучны, красочны и неожиданно просты посвященные Бунину и как бы насыщенные им строфы: "Все мое". Второе, созвучное по письму, посвященное тому же поэту стихотворение "Крылатое" затемнено заключительной строфой:

И средь небес горячих,
Как золото желты -
Людей, в зарю летящих,
Певучие кресты (?).

В цикле "Война", в целом не совсем отвечающем своей зловещей теме, зачумленное дыхание войны нашло сильное и своеобразное отражение в стихотворениях: "Тише!", "Адонаи", "Сегодня на земле" и "Непоправимо".

И если революционный "Юный Март" окрылил поэта, как и многих переживших эти дни, то вторая часть дневника, отмеченная черным крестом, символом смерти (Октябрь 1917 г.), полна горького отрицания, томления распятого духа, тяжелой и бескрылой ненависти.

Бездарная звериная эпопея последних лет, конечно, давно уже антиреволюционна по своему существу, и сама по себе тема эта за пределами лирических откровений. Отсюда и срывы от надежды и любви во что бы то ни стало ("Дни", "Знайте", "Качание", "Тишь") к темной проклинающей безнадежности ("Пока", "Ночь", "Песня без слов").

Заключительная часть дневника "Там и здесь" - только едва очерченное преддверие в новый мучительный круг наших дней, - без родины, по эту сторону черты:

Там - я люблю иль ненавижу, -
Не понимаю всех равно:
И лгущих,
И обманутых,
И петлю вьющих,
И петлей стянутых…
А здесь - я никого не вижу.
Мне все равны. И все равно.

Но вопреки последней тоске и отчаянью, "Дневник" заканчивается непобедимым упорным призывом к самому себе в стихотворении "Будет":

Ничто не сбывается,
А я верю.
Везде разрушение,
А я надеюсь,
Все обманывают,
А я люблю…

В этой вере и любви - поэт не одинок.

<1922>

"СОБАЧЬЯ ДОЛЯ"*

(ПЕТЕРБУРГСКИЙ СБОРНИК РАССКАЗОВ А. РЕМИЗОВА, Е. ЗАМЯТИНА, С. СОКОЛОВА-МИКИТОВА, В. ИРЕЦКОГО, В. ШИШКОВА. КН-BO "СЛОВО". БЕРЛИН. 1922)

Перед нами коллективный памфлет, посвященный петербургской жизни под ярмом большевизма. Но памфлет, во-первых, облеченный в беллетристическую форму, а во-вторых, построенный на одном и том же для всех авторов метафизическом приеме: не людской быт, но собачья жизнь и… собачьи переживания тяжелых дней являются единственной общей темою рассказов и отрывков, из которых составлена книга.

Замысел сам по себе неплохой, и таким приемом нередко пользовались памфлетисты (достаточно хотя бы вспомнить Свифта или Лабуле), - но выполнение его тем труднее, чем серьезнее истинная тема памфлета. Ибо все беллетристические произведения подчинены одному общему неумолимому закону: они должны прежде всего удовлетворять художественным требованиям и нормам. Но метафора, переносящая в мир четвероногих, орудие капризное и хрупкое: если она не превращается в чистую аллегорию, где под животными масками преображен все тот же человек с его психологией и бытом, то она должна включать в избранный писателем образ именно этому образу присущую правду, она должна дать художественно верную и художественно полную его обрисовку.

Это оказалось не вполне под силу авторам сборника. Не только чеховской или толстовской, но хотя бы андреевской или купринской силы в изображении четвероногих им не удалось достичь. Малоубедительны, маложизненны герои "собачьей доли", а оттого не производит должного впечатления ни их доля, ни попутно и в связи с их участью рисуемая судьба людей. И, может быть, если бы вместо неудавшегося проникновения в "собачий мир" авторы ограничились чисто внешними полуфотографическими изображениями рисуемых ими "происшествий", то рассказы много выиграли бы и в силе, и в художественной правде, и в красоте.

Лучше других вещей "Находка" Алексея Ремизова, но этот рассказ лишь подтверждает отмеченное выше, ибо здесь в центре повествования не собака, а обитатели многоэтажного дома, терпящие от холода и от декретов, от собственного оскудения и от порчи канализационных труб.

И, право, лучше было бы под тем же заголовком собрать рассказы, посвященные людскому быту, который "там" - страшнее "собачьей доли".

ПЕРЕДОНОВЩИНА*

Читатель в эмиграции расслоился на две неравные группы. Одна - поменьше - может покупать книги, даже в "роскошных" переплетах, но предпочитает книгам кинематограф и эмигрантские кабаки кабардинско-боярского стиля. Другая - огромная - тяги к книге не утеряла, но по причинам горько-прозаическим должна была сделать выбор между книгой и обедом. Победил, увы, обед.

К последней группе принадлежу и я. Поэтому в эстетическом образовании моем был крупный пробел: не читал "Кукхы" Алексея Ремизова. В библиотеке ее не оказалось, а 25 франков даже и для "Кукхы" - цена невыносимая.

Знакомый книжник, к счастью, снабдил меня на день этим сокровищем, - вот о книге этой я - читатель хочу сказать несколько кратких слов.

* * *

Почему "Кукха"? В подзаголовке автор с обычным для него вывертом слов снисходительно пояснил: "Розановы письма". А в конце книги приложил и расшифровку:

""Кукха", как и "Ахру", - слово обезьянье, на обезьяньем языке: ахру - огонь, кукха - влага".

Но так как книгу писала не обезьяна, да и я сам - читатель, на хвосте вниз головой раскачиваться не хочу, то "Кукху" эту самую расшифровывал проще и ближе к делу: обложечный, шаманский крик, плакатная "тарабумбия" - глаза не разбегаются по витрине, сразу схватывают короткий словесный визг и выкатываются на лоб. Все, что нужно.

Заглавие - символ, любовно выбранное имя, а вовсе не пустая подробность. Можете ли вы прекрасное звучание слов "Дворянское гнездо", "Отец Сергий" подменить каким-нибудь "Ки-ка-пу" или "Шурум-бурум". Попробуйте!

* * *

Но дальше. На стр. 47 А. Ремизов невзначай дает благоуханное определение творческому слову: "писать и молиться одно и то же".

Вот как он пишет-молится на страницах, посвященных близкому человеку и большому писателю В. В. Розанову:

- "21.9. "33 белых попа" такое есть общество.

Собираются иногда в редакции. И вот во время собрания батюшка один вышел в коридор. Просит: "Покажите, пожалуйста, географию!" Я его до уборной проводил, а когда он щелкнул, тут я его тихонечко защелкнул. И колотился ли несчастный, я не слыхал, да и никто не слышал. И только под утро и то случайно - "по расстройству" - освободил его Г. И. Чулков" (стр. 19).

- "22.9. Был В. В. Розанов. Рассказывал: когда он первый раз это сделал - ему было 12 лет, гимназистом, а ей, хозяйке - за 40 - так на другой день с утра он песни пел" (стр. 21).

- "23.9. Куплено: зеленый диван у А. С. Волжского за 10 рублей в рассрочку. Диван с просидкой" (стр. 22).

- "25.9. Были у Мережковских. 3. Н. подарила мне лягушку об одной лапке".

И через несколько страниц: бережно сохраненный для потомства рассказ о друге-писателе, записанный с его слов:

"В. В. рассказывал за чаем заграничный случай: о преимуществе русского человека. Были они все за границей - и Варвара Дмитриевна, и ее все дети - Таня, Вера, Варя, Надя, Вася, и Александра Михайловна - падчерица. И случился такой грех: захотелось В. В. в одно место, а как спросить, и не знает. А Александра Михайловна отказывается, говорит ей неловко. Да терпеть нет возможности, он под себя и сделал. Господи Ты, мой Бог, в отеле брать белье отказались, хоть сам мой! А главное-то, так стали смотреть все, что пришлось Розановым переехать".

"А когда то же самое случилось в Петербурге: не удержался и обложился, - с каким сочувствием отнеслись дома, прислуга. Сколько сердечности и внимательности" (стр. 25).

Уж, подлинно, хоть бы у той же прислуги поучился А. Ремизов "сердечности и внимательности". Та уж, наверно, запачканное белье В. В. Розанова на улицу не выволакивала! А вот он не убоялся и даже всех сродников-свидетелей с добросовестностью уездной салопницы перечислил.

* * *

И так через всю "Кукху"… Изумительные афоризмы: "селедки ловятся солеными", "спички делаются из электричества", "где кончается Рерих", "там начинается Аничков".

Драгоценные биографические подробности:

"А В. В. Розанов вчерашний день в баню ходил!"

"В. В. Розанов был старейшим кавалером обезьяньей великой и вольной палаты".

Интимные письма Розанова с такими подробностями, после опубликования которых бедный покойник, должно быть, не раз в гробу содрогался:

"Ну и кроме души меня вдохновляла эта волнующаяся под трауром ночь. Какие у нее груди? Очень интересно? А "прочее"? Еще интереснее" (стр. 59).

Зачем же? Если собственного такта не хватило, то ведь сам Розанов в одном из писем подчеркивает: "Нельзя открывать, называть громко то, что должно быть в тайне и молчании" (стр. 78). Чего яснее.

Но больше всего о себе, об Алексее Ремизове. О своем ночном колпаке с красной кисточкой, о своих книгах и книжечках, о том, что он, Ремизов, тончайшей комариной ножкой "сделал обезьянью монету - львовую":

Lõwen - квадриль-lion

аз обезцарь асыка собственнохвостно подписал упказ А. Бах-рах (стр. 51).

И вскользь трогательная неожиданная жалоба в пространство:

"Мы, Василий Васильевич, бесправные тут. Я это тогда еще почувствовал, как из Ямбурга в Нарву попал, на самой границе, когда с нашим красноармейцем мы, русские, простились, а те свой гимн и запели.

И уже молчок - ни зыкнуть, ни управы искать" (стр. 66).

Ну, что ж… "Тут", - т. е. в Европе, где мы свободно читаем, пишем и дышим, мы бесправны, а "там" - могли и зыкать, и управу искать? И вот почему-то, вместе с Ремизовым все же сидим "тут", а не "там"? Почему бы, в самом деле? Впрочем, полагаю, что "Кукха" могла бы появиться и там. Ее бы и сам Брюсов пальцем не тронул.

* * *
Вывод? Он неотразимо ясен, если, не придавая цены высокой лирической формуле "писать и молиться одно и то же" (хороши молитвы!), - мы обратимся к той же "Кукхе" и на странице 24 прочтем неосторожно вкравшуюся запись:

"Я писал в альбомы передоновщину; брежу мелким бесом".

Вкусы бывают разные, но уж лучше бы передоновщина эта в альбомах и оставалась!

Как же так?.. Как сочетать Ремизова, влюбленного в слово поэта, прочтите хоть страничку его: "Божья пчелка" ("Иллюстрированная Россия", № 5), с Ремизовым, отплясывающим с языком под мышкой на могиле друга-писателя передоновский канкан? Игра природы? Не знаю.

Знаю только, что изредка пишет он человеческой правой рукой, - и тогда чудесно, а чаще обезьяньей левой лапой ("обезлев-лап") - и тогда отвратительно до тошноты. А ведь нетрудно бы понять, что стиль этот, даже не стиль, а стилишко, с типографско-ухищренной разбивочкой строк, со словесными загогулинами и всяким непристойным уродством, давно пора бы бросить. Надоел и никого не омолаживает. Литература не обезьянья палата, а уж если так хочется почудить, то можно запереть комнату на ключ, обмазаться гуммиарабиком, вываляться в пуху и показывать себе самому в надкаминном зеркале язык. Зачем же это проделывать публично?

Ведь еще старик Державин в "рассужденье о лирической поэзии" сказал: "бессмыслица и слух раздирающая музыка стыдят и унижают лиру". Столь же определенно выразился он об отсутствии вкуса: "без его печати, как без клейма досмотрщика, никакие искусственные произведения бессмертия не достигают".

 * * *
Заключение. Помните "мальчика для сечения", о котором рассказывает Марк Твен в "Принце и нищем"? Нашалит ли принц, плохо приготовит ли уроки, - за все отвечала спина мальчика, специально для этой цели нанятого.

Амплуа этого мальчика в последние перед войной годы занимала "девочка для сечения" - г-жа Вербицкая. Иногда - Нагродская. Иногда - Чарская. Почему-то все дамы. Впрочем, был и мальчик: Брешко-Брешковский. Литературная пробирная палата занималась совершенно бесплодным разоблачением лопуха и негодованием, что лопух розовым маслом не пахнет. На всем остальном (за редким исключением) - табу. Принцы обезьяньей крови могли себе позволить все, что угодно: калечить язык, вурдалачить, непристойничать… "Комитет взаимных одолжений" (выражение А. Л. Яблоновского) все покрывал литаврами дружеских рецензий и круговой порукой. Даже маститые ископаемые из толстых журналов не всегда решались назвать черное - черным и корявое - корявым, боясь не угнаться за литературной левизной.

И уж, казалось бы, применительно к искусству старую латинскую поговорку давно бы следовало прочитать наоборот: "quod liced bovi, non licet jovi"[13]. Ибо, что же с быка спрашивать? Юпитеру же, действительно, не пристало с головой под мышкой бежать.

Традиция эта ненарушимо сохранена и в эмиграции. Вакансию "мальчика для сечения" занял, кажется, Игорь Северянин. Слава Богу, раскусили…

Все прочее забронировано коротким словом "имя", да пропиской в том или ином литературном дружеском участке. "Комитет взаимных одолжений" работает вовсю.

Но что мне, читателю, "имя", если я должен наплевать на последнее, что у меня осталось, - русский язык, - сидеть и содрогаться над таким вот словесным чертополохом:

"Ночь, бани,
Луны - лупы,
Лужи,
Влажность сквозь звезды, -

- Василий Васильевич! влажность сквозь звездья, живая влага, Фалесова hugron[14] мировая "улива", начало и происхождение вещей, движущаяся живая, огненная, остервенелая, высь скори, высь быстри, высь бега, жгучая, льнущая -

- я скажу -
на обезьяньем языке словом -
одним словом:
Кук-ха"

("Кук-ха", стр. 75).

А я скажу на человеческом языке: одним словом - стыд-но!

<1924>

"РОЗА ИЕРИХОНА"*

Утверждение - большая и редкая радость в наши черные, взбаламученные дни.

Большевистский самум не пощадил в своем разгуле ни быта, ни науки, ни искусства. Лавина красных сборников и пролетарских антологий ни о каком ренессансе не свидетельствует. Одни - последние из стойких - молчат, ибо давняя николаевская цензура, о которой повествовал в своем дневнике Никитенко, - кроткое и доброе дитя в сравнении с красным карандашом. Другие скрепя сердце ушли в архивные изыскания, исследуют пушкинские многоточия, переводят, - в этой работе хоть какая-то тень независимости, хоть остатки русской культуры забронированы от комсомольского окрика. Художественная литература в лапах новых таперов. Неудачники и кустари вылезли из всех щелей. Одних поэтов хватило бы на население губернского города. Проза - вычурно-телеграфный код, с устремлением в зоологический натурализм фирмы Пильняк и К°, либо бульварно-циничная эренбурговщина, - семечки, товар дешевый и ходкий. Сотни сезонных гениев, сотни взаимно заушающих одна другую теорий. Крикливый и пестрый базар.

За рубежом - усталость, тяжелая литературная поденщина, поток "воспоминаний", дробление рассказов на газетные отрывки. Нет своего угла, подлинный читатель обнищал, издательства после берлинского Аранжуэца переживают горькое и мутное похмелье. Мечтать ли о книге?

И вот перед глазами - книга мастера. Рука не отяжелела, язык - главный герой бунинской прозы - также полнозвучен и насыщен краской, светом и интонациями. Так легко принять и утвердить этот дар, не подводя его ни под какие словесно-критические нормы: романтизм ли это, неореализм или какой-либо другой "изм"? Пусть судят высокие спецы.

Одно несомненно ясно. У многих бормотальщиков, с чужого голоса навязывающих автору ненависть, сухость и человеконенавистничество, - глаза, очевидно, на затылке. Писать о себе и о своем нелегко и не всегда нужно. Прочтите сдержанные и возвышенно-печальные строки пролога к книге: так не ненавидят.

* * *

О бунинском языке писали немало. Он завершен, и сложен, и цветист, как многокрасочная переливающаяся парча. Читаешь и видишь.

"Редкая острота душевного зрения" - так пишет сам художник о счастливых часах своего творчества. Острота эта находит себе великолепное выражение в той своеобразной словесной живописи, которая так присуща Бунину. Порой слово его, сгущаясь до экстракта, становится даже избыточным. Русопет американской складки, брянский мужик-делец, попавший под экватор, не словами ли автора говорит: "стоял непрестанный шум океана, пароход медленно клало с одного бока на другой, и точно удавленники в серых саванах, с распростертыми руками, качались и дрожали возле трубы длинные парусиновые вентиляторы, жадно ловившие своими отверстиями свежесть муссона"… ("Соотечественник").

И в той же книге - иного склада и звучания завершенная простота и успокоенность речи в апокрифе "Третьи петухи", в восточной легенде "Готами". Третья струна: ядреный, простонародный лад сатирической сказки "О дураке Емеле". Сказка эта, не вполне четкая по замыслу, выходит, правда, за пределы, очерченные прологом к книге. Но язык ее убедительно показывает, как широки и разнообразны изобразительные силы автора.

Переходя от рассказа к рассказу, так легко и свободно подчиняешься силе бунинской печали и любви. Любви? Да, конечно! "Старуха" - служанка, незаметный и затурканный гений дома, - мягче и любовнее ее бы и Глеб Успенский не зарисовал. "Пост", "Косцы", "Звезда любви", "Исход", "Далекое", "Преображение" - какая любовь к России, какое чуткое внимание к тихим дням человеческой жизни в их полноте и обреченности… И если завершающие рассказ "Старуха" страницы неожиданно резки и сатирически беспощадны, то такая ненависть - не родная ли сестра поруганной любви, встающей над щитом? Пора бы это давно понять.

"Сны Чанга" из того же круга. Любовь зверя к человеку. Быть может, зверь слишком очеловечен. Упрекнем ли художника? Когда человек звереет, невольно обращаешь глаза к зверю: не научит ли хоть он?

Любопытно сопоставить "Исход" - тихую смерть старого князя с жутким и сильным рассказом "Огнь пожирающий". Душа поэта словно содрогнулась перед машинно-кощунственным уничтожением праха, лишенного последнего "уюта". Содрогнулась как-то по-русски, вызывая такую же встречную волну в читателе.

Более близкие нам по переживанию рассказы "Конец" и "Несрочная весна" читаешь с особенным волнением. Конец ли? И если "некто, уже тлевший в смрадной могильной яме, не погиб, однако, до конца" ("Несрочная весна"), то подобно ему не все ведь погибли. Не все русские глаза выколоты, не все закрылись и там, и здесь за рубежом. Кто возьмет на себя горькое право поставить последнюю мертвую точку?

Холодно и жестоко построен превосходный рассказ "Петлистые уши". Дата шестнадцатого года. Такие выродки в наши дни как бытовое явление оправданы (даже с избытком!), и герой рассказа сегодня, наверно, в среде садистов-чрезвычайников свою карьеру сделал. Но, конечно, не ему - двуногой гиене, экспериментатору типа Марианны Скублинской - варшавской детоубийце, затмить в нашей памяти образ сложной и несчастной души Раскольникова.

Хотелось бы сказать еще о многом: об исключительной любви Бунина к морю, - до галлюцинации выпукло развертывается оно в тиши и грозе перед глазами читателя; о разработке им внерусских тем ("Отто Штейн") - эта ответственная для русского автора задача, давно вошедшая в круг излюбленных им тем, выполнена с обычным мастерством; о строгом и суровом, но всегда волнующем подходе его к великому таинству смерти. Но рамки газетной статьи не широки.

* * *

"Роза Иерихона" раскрывается, как и другие книги автора, двустворчатым складнем: проза-стихи. Создалось такое ходячее мнение: бунинская проза - высокое мастерство, но стихи… знаете… Хорошо, да - пейзажи, природа, но проза все-таки лучше. Точно maestro, виртуоз на виолончели, для развлечения берется иногда и за флейту. И конечно, в похвалу вспомнят застрявшую в памяти строку: "хорошо бы собаку купить"… Словно кроме этой собаки ничего и не было.

Это, впрочем, вполне естественно. Северянинско-брюсовские пути высокой музе Бунина чужды до отвращения. Тютчевский горний путь, строгое и гордое служение красоте, сдержанная сила четкой простоты и ясности - малопривлекательны для толпящихся вокруг Парнаса модников и модниц. Кому - оклеенный фольгой сезонный трон, кому - благодарное и неизменное утверждение зрячих.

Лирические страницы книги - благодарны и глубоки. Рука не устала, дух не оскудел. Только острее и суровее стало слово, наотмашь отбивающееся от надвигающихся сумерек "бесстыдного и презренного века".

Трудно сказать, что больше пленяет: своеобразный ли бунинский живописный натурализм, в двух строчках зарисовывавший в лавке мясника мясные бараньи туши:



В черных пятнах под засохшим
Серебром нагой плевы… -

крылатая ли лирика любви ("Свет незакатный", "Глупое горе"), полные ли отрешенности и полета строфы о "Петухе на церковном кресте", великолепное по бодрости и сжатости "Просыпаюсь в полумраке", либо неожиданные для автора, пронизанные сдержанной улыбкой "Одиночество", "Спутница" и стихи о трактирном хозяине-греке, который "очень черный и серьезный, очень храбрый человек".

Карандаш отмечает на полях и "Феску", и "Даль", и "В цирке", и "Плоты"… Жадным глазам раздолье.

* * *

Советская "Красная новь" в одной из последних книжек вновь подымает вопрос о человеконенавистничестве и ненависти Бунина. Изумительная наглость! Красные крепостники и Малюты Скуратовы требуют от своих жертв, от растоптанного ими слова - любви и кротких напевов. Они - и любовь. Какая тупая неосторожность, какое кощунство! Малюты, правда, бывают сентиментальны. Недавно ведь еще писал Горький о "задушевности" смеха Ленина и о трогательной его любви к детям.

Но к лицу ли такая повадка трезвым и плечистым совкритикам с серьгой в ухе и идеологией пулемета в душе? Стихи Бунина, видите ли, - вирши Тредьяковского, одетые в траурные одежды пророка Иеремии…

Что ж… Иеремия - это неплохо. "Рабы господствуют над нами и некому избавить от рук их". "Князья повешены руками их, лица старцев неуважены. Юношей берут к жерновам, и отроки падают под ношами дров. Старцы же не сидят у ворот; юноши не поют. Прекратилась радость сердца нашего; хороводы наши обратились в сетованье" ("Плач Иеремии". Гл. 5). Разве не похоже?

Но почему же Тредьяковский? Дикая ли это красная безграмотность или наглость? Добрый труженик Василий Кириллович тем и памятен в русской литературе, что наступал сам себе на язык и в своих тяжелых, чугунных виршах (хотя не так уж он и виноват, - но это особая тема). А Бунин - зоркий, виртуозно владеющий словом художник… Зачем же сравнивать оглоблю с виолончелью?

Впрочем, и у Тредьяковского не все вирши плохи. Вот, например, строфа, которую "Красная новь" могла бы поставить эпиграфом над всеми своими книжками, как по данному поводу, так и вообще:



То Ложь проклята, дерзновенна,
Из Ада вышедши безденна,
Святую борет Правду, злясь.

<1924>

"ВЕЧЕРНИЙ ДЕНЬ"*

(Н. А. ТЭФФИ. РАССКАЗЫ. ИЗД. "ПЛАМЯ". 1924)

В рядах современных русских юмористов Н. А. Тэффи давно занимает по праву первое место. Жанр этот вообще не легок по каторжным условиям самой работы. Замкнутый в тесные рамки "маленького фельетона", ограниченный злободневностью и политической чехардой, юмор как редкое и своеобразное мироощущение не находит возможности выявить себя до конца в свободной художественной игре… "Толстые" журналы и теперь, как и раньше, наглухо отгораживаются от этого жанра, - ибо нет в мире более консервативных людей, чем редактора толстых радикальных журналов. И все же даже в узких пределах газетного фельетона, под гнетом партийной и политиканской цензуры, Н. А. Тэффи зачастую пленяла зоркой наблюдательностью, неожиданными вспышками тонкой и едкой усмешки, легкой и гибкой тканью письма.

И уж конечно, манера ее никогда не имела ничего общего с вульгарным жанром смехофонов-анекдотистов, которые еще до войны заполонили целой артелью все свободные столбцы газет, еженедельников и сатирических журналов.

За последние годы порой сквозь веселый фон ее фельетонов пробивалась явная усталость: так много ведь приходится теперь писать и так трудно быть веселым в наши дни к очередной среде и воскресенью… Впрочем, основная причина усталости глубже - и резко подчеркивается новым сборником Н. А. Тэффи "Вечерний день". Художника влекли иные задания, и он выполнил их блестяще.

* * *

Перед нами новая Тэффи. Неожиданный, уверенный художник, владеющий всеми дарами строгого творчества: чувством меры, ритмической плавностью речи, своеобразным языком - красочным и сжатым, мягкой силой, обволакивающей своими образами чуждую душу и покоряющей ее властно и незримо.

Рассказ, открывающий сборник, - "Соловки" знаком нам еще по "Жар-Птице". Перечитываешь его вновь слово за словом - какой крепкий прозрачный отстой… Казалось бы, и темы нет: скудный русский север, вода и камни, случайные слова случайных людей, столкнувшихся на житейском перепутье. Но так плавно укачивает нарастание русских красок и слов, так добр и снисходителен юмор ко всем встречным нелепым двуногим, так тонко знание природы и так сильна тяга к ней… И уж если в ткань языка вкраплены кое-где "посолонь" или мелькнет слово про старцев, которые чуть "дыба-ли", то не в пример другим изюму положено в меру, ровно столько, сколько нужно.

Далекий, как житель с Марса, пароходный слуга-китаец "Акын" под пером Тэффи преображается в по-чеховски знакомого нам человека. Быть может, когда-то на петербургских дворах он продавал нам чесучу… Что знали мы о нем? А у Тэффи даже тяжкие образы курильщика опиума - "черная бархатная лестница", "золотая змейка Лью", наплывающая голубая вода и пляшущие в ней "умные рыбы, красные и черные с золотыми перьями" - убедительны и незаменимы…

Особое внимание привлекает глубокий и печальный рассказ "Лапушка". Говорят, вот, что никакого эмигрантского быта нет, что все мы цыгане в пиджаках, никакого своеобразия в себе не носим и растворяемся, как капли дождя в море, в окружающей европейской суете. "Лапушка" - яркое опровержение этой неглубокой мысли. Драма русской девушки-подростка на чужбине - драма каждой эмигрантской семьи, в которой есть дети, - вскрыта во всей полноте. Тип взят нарочито заурядный, средний… Жажда жизни одинаково ведь сильна у каждого, кто растет, кто жизни еще не видел. У заурядных, быть может, она еще сильней, - ни умом, ни волей, ни чувством долга от новых соблазнов им не оборониться. Русские краски блекнут, в шестнадцать лет не живут воспоминаниями, а чужая манящая жизнь - за семью замками. И опять вечно повторяющийся разлад, - "отцы и дети", - но в иной безвыходной эмигрантской обстановке.

Писать о незаметных, ординарных людях, где красками не возьмешь, где только проникновение и зоркость углубляют серые тона, может только большой писатель. Н. А. Тэффи прекрасно справилась со своей сложной задачей.

В набросках "Шалаев" и "Анюта" - полное и тонкое знание старого русского быта. Деталь за деталью словно из раскопок воскрешают нашу провинциальную Помпею: в лице купца, затеявшего на лошадях прямым путем съездить из Казани в Париж, в четко выписанной картине ледохода, в нежной зарисовке влюбленной Анюты.

Труднее принять в целом написанный в форме телефонного монолога "Предел". Быть может, сама форма неправдоподобна, - кто рассказывает по телефону свою жизнь незнакомому человеку? Быть может, сама тема, - мучительно-торопливое оголение героя перед первым встречным, - после Достоевского никому не под силу. Но остальные детали и сцены: описание "шикарного салона", портрет Семена Абрамовича и целый ряд мыслей и наблюдений (конечно, самой Тэффи, а не героя) очень хороши.

Жутко и горестно рассказана история о несчастном сельском учителе, которого двуногие звери приняли за "поручика Каспара" и расстреляли. Коротенький этот рассказ как бы вскрывает бессмысленность тех неисчислимых омерзительно-нелепых убийств, которыми переполнен новый советский быт.

* * *

"Женщина-писательница" - сочетание этих слов не звучало гордо у нас в России, Аполлон был излишне жесток к прекрасному полу, и целая плеяда: Вербицкая - Нагродская - Чарская - Лаппо-Данилевская и пр. - приучили даже среднего читателя ухмыляться при виде женщины, берущейся за перо.

Но обрушив на нас многотомный поток дамской беллетристики, строгий Аполлон сжалился и послал нам в награду Тэффи. Не "женщину-писательницу", а писателя - большого, глубокого и своеобразного. И новая "серьезная" Тэффи так же радует нас и пленяет, как и Тэффи - автор милых лукавых песенок и юмористических сочных набросков.

 ТРИДЦАТЬ ПЯТЬ ЛЕТ*

Ни одно творчество так не отдалено от своей аудитории, как творчество писателя. Художник, собравший на своей выставке плоды неустанных трудов, - видит своего зрителя, нередко и слышит, как таинственные незнакомцы судят о нем, собираются перед той или иной картиной, отдавая ей большую дань внимания и восхищения. Талантливый профессор с первых дней своей творческой работы живет в тесном слиянии с аудиторией, ведет ее за собой, подчиняет своим замыслам и слову. В этом смысле так же счастливы Никиш и Дузе и любой композитор, переживающий осуществление своей творческой мечты в ярко-освещенной зале перед глазами понимающих и покоренных знатоков.

И только писатель, привязанный и прикованный к письменному столу аскет, - одинок. Книги исчезают в пространстве, переводятся на иностранные языки, живут в человеческой толще неуловимо-своеобразной жизнью. Изредка лишь автор на полях своей книги, взятой из библиотеки, найдет детски наивные пометки читателя, причем читатель этот никогда не сомневается в себе, а всегда готов обратить в подсудимого героя книги и самого автора. Рецензии? Критические статьи? В лучшем случае это та же литература, в худшем - пресная, профессиональная стряпня, либо демагогически-увертливые отписки.

И, быть может, одни "юбилеи" - этапы славного служения перу - создают иллюзию более близкого общения и теплоты между многоликим сфинксом-читателем и одиноким человеком, создавшим в тишине ночей свой пестрый и многогранный мир, воплощенный в его книгах.

* * *

Александр Иванович Куприн - одно из самых близких и дорогих нам имен в современной литературе. Меняются литературные течения, ветшают формы; исканий и теорий неизмеримо больше, чем достижений, - но простота, глубина и ясность, которыми дышат все художественные страницы Куприна, давно поставили его за пределы капризной моды и давно отвели ему прочное, излюбленное место в сознании не нуждающихся в проводниках читателей. Ибо нет в искусстве более высокого и трудного строя. Имитировать и стилизовать можно любой язык, стиль и эпоху - от Гофмана до "Псалмов" Давида. Но крепкое, как здоровье, простое в простоте своей прозрачное и глубокое слово - не подделаешь, и под силу оно только "силачам" - самобытным и неподражаемым художникам.

Дорог нам и с каждым днем все дороже и самый мир купринской музы. Отошедший русский быт (только теперь мы его оценили во всей полноте!) нашел в нем исключительно широкого выразителя, - словно не книга, а сама жизнь раскрывает перед нами одну зеленую страницу за другой. Не судья, не прокурор, автор всегда с нами, - никогда не над нами. Нам, простым смертным, с ним легко и радостно: поймет и никогда камнем не бросит. Есть разные подходы к теме, - купринский, быть может, самый мудрый: русский ли конокрад, контрабандист ли еврей, пароходный ли шулер-студент, - для него прежде всего человек. Художник любуется своеобразием и силой героя, его неповторимым рисунком и заставляет любоваться и нас. Разве тот, кто до конца любит природу, отвергнет крапиву, потому что роза "лучше"?

Целые пласты русской жизни, уютной и неторопливой, в тесном окружении родной природы, которую Куприн до того зорко по-звериному знает, словно он когда-то, до земной жизни, сам был скворцом, - проходят перед нами широкой, насыщающей глаза и сердце картиной…

И каждое из выплывающих в памяти лиц: лесная ли девушка Олеся, уличный ли бродяга, рассказывающий в кабачке свою жизнь, чудесный ли музыкант из "Гамбринуса" до того знакомы нам и близки, точно все это оставленные там в России живые люди, а не вызванные к жизни искусством художника тени из необъятного русского лона. Это ли не величайшее достижение.

* * *

Тридцать пять лет… Сам автор смутно помнит содержание своего первого очерка "О закулисной театральной жизни", который появился в печати 20 декабря 1889 года. И нет больше на свете этого милого очерка, первого робкого опыта безусого юнкера, будущего автора "Поединка". Страницы эти исчезли на всероссийском костре, как исчезли целые библиотеки, города и поколения. Тридцать пять лет славного служения литературе протекло с того дня, и вот автор через объявления в газетах разыскивает на чужбине тома своих сочинений. Тома, которые в изобилии были разбросаны по всем углам России, - стали экзотической редкостью для самого автора…

Стоят ли они на полках коммунистических библиотек? Ведь автор "контрреволюционер" и "наемник Антанты"… Но те одиночки, у кого еще сохранились там книги и память о былой России, - жадно и любовно перечитывают Куприна, об этом мы знаем по случайно доходящим до нас закордонным письмам.

А здесь, на Западе, книги его совершают новый круг: в переводном отражении они входят в тесное и живое общение с европейским читателем и все шире привлекают к себе внимание далеко не гостеприимной к иностранцам критики. Эмигрировал в общем потоке не только автор, но и его книги. Кто лучше и полнее его расскажет недоверчивым чужим людям об огромной, несуразной и милой стране, называвшейся Россией?

* * *

В день "юбилейный" - горький и безрадостный на чужбине день - одну новую сторону в литературно-эмигрантской деятельности А. И. Куприна хочется особенно выделить. Я говорю о его статьях. Одним они кажутся чрезмерно правыми, другие усматривают в них признак подозрительной левизны. Третьи вообще недовольны: почему статьи? Впрочем, что нам до мнений случайных прохожих… Еще со времени редактирования фронтовой газеты Северо-Западной армии "Приневский край" (в 1919 г.) А<лександр> И<ванович> весь ушел в тяжелое и неблагодарное дело антибольшевистской пропаганды. Три этапа - "Приневский край", "Общее дело" и "Русская газета" связаны одной прямой линией: неугасимым неприятием и ненавистью к красному быту, красному политическому иезуитству и бесчеловечности.

Легче всего было, конечно, по примеру многих засесть в башне и остаться весталкой, отделив себя от эмигрантской безъязычной толпы, от поруганной родины высокими замыслами служения чистому искусству. Но путь этот, удобный и почетный, А<лександра> И<вановича> не увлек.

Величайшие мастера - Достоевский и Гейне в свое время сменяли кисть художника на шпагу публициста, повинуясь чувству гражданского долга. Глеб Успенский делал это в продолжение всей своей многострадальной жизни.

Им, безотносительно от личного мастерства, было несоизмеримо легче: перед ними был человекообразный враг, с которым можно было обороняться одним оружием, не уподобляя слово крику вопиющего в пустыне. "Большевизм" - каменная, обрызганная кровью стена, от которой все человеческие слова отскакивают и распыляются в пространстве, и художник, обличающий красную ложь, неизбежно уподобляется Дон-Кихоту. Что ж: не напрасно мы так любим Дон-Кихота и так равнодушны к практическому благоразумию его слуги.

Когда большой человек и писатель средь шума улицы, в толпе усталых, равнодушных и торгующих, заступится гневно и горячо, не заботясь о чеканке слов, за избиваемого человека, за попранную и оплеванную правду, - будем ли мы назойливо упрекать его, что тембр его голоса не всегда ровен, что жесты его недостаточно пластичны? Честь и слава Куприну, что чугунное ярмо антибольшевистского публициста он не сбросил на первом перекрестке (так ведь легко ему это было сделать!) и тащит его на себе до сего дня. Когда-нибудь это зачтется выше многих каллиграфически безупречных беллетристических страниц его собратьев по перу.

* * *

Все мы переживаем теперь четвертую жизнь. Первая протекала когда-то в России широко и беспечно, вторая тревожная и глухая - пришла с первых дней войны, третья - жалкое подобие жизни, которое мы влачили при большевиках, четвертая - эмигрантские серые дни… Пожелаем же в этой четвертой нашей жизни, мы все, случайно уцелевшие от потопа, живущему среди нас родному и близкому нам писателю - дотерпеть, домаяться до пятой жизни - у себя на раскрепощенной родине… И если эта жизнь наступит, ему не придется по газетным объявлениям, словно пропавших без вести родных, разыскивать свои книга. Они возродятся в каждой русской культурной семье желанными и испытанными друзьями.

"ОПЫТЫ" БРЮСОВА*

О грехопадении Брюсова писали за последнее время немало. В самом деле странно: индивидуалист, изысканный эстет, парнасский сноб, так умело имитировавший поэта, парящего над чернью, и вдруг такая бесславная карьера, достойная расторопного Ильи Василевского или какого-нибудь Оль Д’Ора… Красный цензор, вырывающий у своих собратьев последний кусок хлеба, вбивающий осиновый кол в книги, не заслужившие в его глазах штемпеля советской благонадежности… Это была, увы, не тютчевская цензура, не "почетный" караул у дверей литературы, а караул подлинно арестантский, тяжкое и низкое ремесло угасителя духа. Свой и бил своих. Приблизительно такое же дикое и небывалое зрелище, как еврей, организующий еврейские погромы.


* * *

Утешение - в холодной и беспристрастной переоценке перебежчика. Если бы большой художник слова стал из Павла Савлом и, предав своих, перешел в стан врагов - было бы горше и больнее. Комсомольские заушения Демьяна Бедного и Маяковского мало нас трогают. На заплеванном ордою новых куплетистов Парнасе кувыркаются красные гориллы. Отвратительно, - но какое же отношение это имеет к литературе и к нашему духовному прошлому?

Но Брюсов?.. Точно ли он имел право на пристальное внимание к себе читающей России? Может ли поэт, метивший чуть ли не в преемники Пушкина, стать до того выпукло бездарным, что об этом и говорить как-то совестно?.. Впрочем, об этом речь впереди. Среди надменно-холодных книг, выстроганных, отполированных до зеркального блеска и снабженных автором благоговейными примечаниями к самому себе, мелькали, правда, отдельные полнозвучные строфы и страницы, но и у любого Дмитрия Цензора и Якова Година они были… И вдруг - срыв. Полный и безудержный срыв. Не спасло и брюсовское мастерство - высокая техника имитации вдохновения и таланта.

* * *

Я говорю о брюсовских "Опытах" (стихи 1912–1918 гг.), вышедших в свет еще в 1918 году в Москве, книге, едва ли известной в эмиграции. О ней не писали, о ней не говорили, а между тем книга необычайно показательная. Король гол. Да и никакого короля нет. Угодно вам убедиться? Раскройте "Опыты".

Автор попытался составить технический прейскурант размеров, строф и созвучий. Почему бы и нет? Существует же у добрых немцев, украшающих стихами даже картонные подставки для пива, словарь рифм. Это бы еще не давало право говорить о полном небытии поэта, наступившем задолго до его физической смерти. Но в предисловии автором дан исключающий всякое сомнение камертон: "В идеале я стремился к тому, чтобы включить в эту книгу лишь те стихи, которые являются подлинной поэзией. Я мог ошибиться в своем выборе, мог слишком снисходительно отнестись к своему произведению, но ни в коем случае не считал, что одно техническое исхищрение превращает стихи в произведение искусства".

Это "ни в коем случае" и позволяет предложить вниманию читателей некоторые, наиболее яркие образы из книги его "Опытов".

ПАЛИНДРОМ БУКВЕННЫЙ



Я - идиллия?.. Я - иль Лидия?..

Топот тише… тешит топот…
Хорош шорох… Хорош шорох…
Хаос елок… (колесо, ах!).
Озер греза… Озер греза…
Тина манит.
Туча… чуть…
А луна тонула…
И нет тени.
…………………………………….
Еду… сани… на суде…

(стр. 117)

Вы ничего не поняли? Такие ли стихи теперь пишут… Но прочтите эту абракадабру справа налево - наоборот - и вы поймете. "Палиндромами" называют такие "стихи", которые можно читать в любом направлении: смысл, вернее бессмыслица, от этого не пострадает.

Некогда занимались этим на досуге бурсаки: "я иду с мечом судия"… Но виртуоз-maestro, учитель целой плеяды стиходелов? Что же это, как не "техническое исхищрение" самого низкопробного сорта?.. Можете ли вы себе представить, чтобы кто-либо из русских поэтов от Пушкина до Никитина мог так глумиться над подлинной поэзией и над самим собой?

Таких "палиндромов" - буквенных и словесных - целый букет. Стихотворение "Мой маяк" (стр. 115) построено на ином, писарском языке: каждое слово начинается на "м":



Мой милый маг, моя Мария,
Мечтам, мерцающий маяк…

(и т. д. до одури)

В стихотворении "Слово" каждое слово начинается с буквы "с".

В стихотворении "Июльская ночь" все начальные буквы составляют азбуку от А до Ѳ.

Есть вирши с длинным чулком рифмующихся слогов на конце (семисложные рифмы).



Ты - что загадка, вовек не разгадывающаяся!
Ты - что строфа, непокорно не складывающаяся!
Мучат глаза твои душу выведовательностями,
Манят слова твои мысль непоследовательностями.

(стр. 91)

Есть и сплошные рифмы, напоминающие по сложности узора рисунки для вышивания, прилагавшиеся когда-то к "Ниве". Есть и "звукопись", и "перезвучия", и "двух- и трехдольники", и стихи в виде треугольника… Упущены лишь те "концевые спотыкачи", которые мы знаем еще с детства.

Помните: к каждому слову прибавляли "лды".



Я-лды иду-лды в село-лды,
Что же-лды ты-лды отстал-лды?..

Но когда Брюсов кощунственно после Лермонтова пытается вновь перевести (свободными стихами Гёте) "Ночную песнь странника", не помогают никакие палиндромы. Хлопает, как отяжелевшая утка, крыльями, - и ни с места.



На всех вершинах -
Покой.
В листве, в долинах,
Ни одной
Не вздрогнет черты…
Птицы дремлют в молчании бора.
Погоди только: скоро
Уснешь и ты!

(стр. 72)

* * *

Каждое из помещенных в "Опытах" Брюсова стихотворений, по выражению автора, - "частица его души". Какая это была душа - пусть судят зрячие… Такого Брюсова, исчерпавшего себя до дна, - мы без сожаления и горечи можем отдать большевикам.

АРКАДИЙ АВЕРЧЕНКО*

Неожиданная кончина широко популярного писателя-юмориста, так преждевременно ушедшего из жизни, еще теснее смыкает круг русской писательской семьи. Кто бы ни ушел из тех, немногих, кто привлекал к себе внимание за последние десятилетия, - поэт ли, прозаик, драматург - смены нет и не видно.

Первые литературные шаги А. Т. Аверченко еще на памяти читателя связаны с основанием им в конце девяностых годов в содружестве с несколькими литераторами и художниками "Сатирикона", близкого по облику мюнхенскому "Simplicissimus". Никому не ведомый харьковский провинциал приехал в Петербург и на страницах нового журнала, столь не похожего на прежние кустарно-юмористические еженедельники, сразу выдвинулся своим сочным, здоровым юмором, своеобразным талантом рассказчика-весельчака, сумевшего расшевелить самого серьезного и хмурого российского читателя.

Чуждый надрыва, далекий от всех интеллигентских "проклятых" вопросов, Аверченко сделал своим героем мелочи быта, а острая наблюдательность, четкое знание русской провинции, особое чувство смешного, - связанное, быть может, с его хохлацким происхождением, порой доходили до виртуозной игры в его коротеньких рассказах-анекдотах. Автор, чуть ли не единственный в прозе представитель беспечной русской богемы, сталкивал лбами неожиданные положения, развивал до гротеска какую-либо уродливую, подмеченную им в толпе черту и, не глумясь, не уничтожая своего случайного героя, весело над ним потешался и отпускал его с миром. Таков был далекий предшественник Аверченко, популярный в свое время немецкий юморист Сафир, современник Гейне.

Длинный хвост подражателей, все эти Гуревичи, Оль Д’Оры и Ландау, упражнявшиеся на задворках "Сатирикона" и окружавшие блеклым гарниром имя своего учителя, ни в малой мере не усвоили своеобразных черт его письма: меткого и короткого диалога, нарастание внешнего комизма, неожиданного фейерверка развязки. Аверченко создал стиль и моду, а бойкая юмористическая артель торговала шипучкой, разливая ее в бутылки из-под чужого шампанского.

Среди тяжелодумов той поры, мрачно копавшихся в вопросах пола, неуклюже флиртовавших то с мистическим анархизмом, то с проблемой смерти, свежий заразительный юмор Аверченко был несомненно оздоровляюще полезен и сыграл свою общественную роль помимо направленческого безразличия автора.

Быть может, длительная фельетонная работа, срочная, связывающая размером и зачастую комкающая темы, помешала покойному юмористу развернуть свое дарование в более широкие бытовые полотна, помешала ему стать тем, чем был Федотов в живописи. Но, увы, счастливая возможность выдерживать свои рукописи в ящике письменного стола, возможность неторопливого и независимого от злобы дня творчества была неосуществима для тех, кто, подобно покойному, жил исключительно еженедельно-журнальным и газетным трудом, не дающим ни передышки, ни места для широких замыслов. А альманахи и толстые журналы с упорством староверов чурались юмора, предпочитали ему любую муйжелевскую мочалку, тянувшуюся с января по декабрь.

* * *

В эмиграции, вне окружения старого многоцветного и сочного русского быта, добродушный юмор Аверченко резко надломился. С непоколебимым упорством вгрызался он в безрадостную и бездарную тему: "большевизм". Сатира сменила юмор. Ненависть к поработителям быта заслонила веселую усмешку обывателя над забавными нравами своей родной улицы, беспечно шумящей за его окном ("обывательское" отношение для нас сегодня отнюдь не жупел, а напротив - во многом здоровое, утверждающее национальный быт начало).

В последние годы Аверченко неутомимо бил своей легкой скрипкой по чугунным красным головам, - и это невеселое, новое для него занятие является большой и доблестной заслугой покойного писателя. Разумеется, за вывернутой наизнанку сумасшедшей большевистской жизнью никому не угнаться. Любая вырезка из советской хроники фантастичнее любого гротеска самого Щедрина, но в мире все растущего эмигрантского безразличия и усталости дорого каждое слово протеста и непримиримого отрицания красной свистопляски. Были "сменившие вехи", были и полусменившие, а вот веселый и беспечный юморист оказался одним из самых стойких и непримиримых.


* * *

Мы надеемся, что в эмиграции найдется русское издательство, которое догадается выпустить в свет "Избранные рассказы Аверченко". Покойный автор отличался одним редким качеством: он почти никогда не был скучен. А избранные его рассказы, собранные внимательной рукой и связанные вместе, не залежатся на книжных складах и будут лучшей данью памяти жизнерадостного писателя и человека, который вне всяких теорий словесности проста-ком-самоучкой пришел в литературу и всем нам подарил немало веселых минут.

ПАМЯТИ А. Т. АВЕРЧЕНКО*

Я хочу коснуться нескольких черт так внезапно закрывшего глаза Аркадия Аверченко, - тех черт, которые были знакомы лишь немногим, близко знавшим его и работавшим с ним лицам.

Беспечный и легкомысленный весельчак, - так должны были представлять его себе бесчисленные читатели. А между тем в характере этого весельчака была одна преобладающая черта, которой и любой серьезный человек мог бы позавидовать: исключительная работоспособность, никогда ему не изменявшая. Качество отнюдь не великорусское - железное упорство хохла, гнувшего свою линию, уменье работать, не остывая, не поддаваясь никаким настроениям, с точностью машиниста, ведущего свой поезд от станции до станции.

Почта приносила в "Сатирикон" со всех концов России груды рукописей (вернее сказать, "ногописей"). Оглушительно-нелепые цитаты, смешившие всех в "почтовом ящике", не сочинялись шутки ради самим редактором, как казалось многим. Сотни и сотни акцизных и почтово-телеграфных графоманов заваливали своими корявыми куплетами и набросками редакционный стол. Аверченко все сам читал, молниеносно процеживал, натыкал несчастных авторов, как жуков, на булавки своего юмора, двумя-тремя словами распластывал на последней странице и хоронил на дне редакционной корзинки. Он вел все редакционные собрания, веселые и дурашливые, но вместе с тем и строго деловые… Придумывал сообща с ближайшими сотрудниками темы для рисунков, руководил расклейкой номеров, ездил в Комитет по делам печати, выдирая из цепких лап цензуры застрявшие там злободневные карикатуры… Выступал на вечерах, переделывал свои рассказы в пьески, редактировал "Дешевую библиотеку" "Сатирикона", сотрудничал попутно в нескольких провинциальных газетах и никогда не забывал о своей основной, любимой работе в "Сатириконе", никогда не запаздывал, выступая часто в одном номере под несколькими псевдонимами, затыкая, если нужно, все пробелы экспромтами-"мелочами".

Как он со всем этим справлялся - не знаю, но справлялся легко и словно шутя.

И попутно - он успевал жить. Вкусно, смешливо и жизнерадостно. Правда, обсуждение тем иногда переносилось в просторную столовую "Мариинской гостиницы" в Чернышевой переулке - в двух шагах от редакции - но уж подлинно таких веселых заседаний во всем литературном Петербурге не было. Председатель - редактор, внешне сдержанный и неповоротливый, был среди своих неистощимо весел, но как-то под сурдинку, исподтишка, точно раскачивая других. И собрания эти проходили, словно нескончаемый пикник молодых кентавров, которые в числе прочих развлечений вздумали выпускать еженедельный "смешной" журнал.

И еще не лишняя подробность: в те счастливые молодые годы никогда никаких ссор и недоразумений в кругу сатириконцев не было, а вино в их быту было только легкой подробностью и никогда не заплетало веселых языков. Всегда ровный, добродушный и приветливый, Аверченко шуткой отмахивался от неизбежной в любом деле воркотни и только однажды, помнится, вышел из себя. Василий Князев, нынешний советский лжепиит, случайно присосавшийся к "Сатирикону", как-то до одури надоел всем в редакции, выпрашивая тему для своих очередных виршей. Аверченко молча взял его за плечи, втолкнул в чулан с бракованными номерами, запер и продержал там до окончания редакционного дня.

Люди, случайно сталкивавшиеся с Аверченко, когда он бывал вне круга своих - той же богемско-бесшабашной окраски лиц, помнится, не раз удивлялись: этот солидный, сдержанный человек - Аверченко? Да он вовсе не "смешной" - не острит, молчалив, вял… Они не понимали, что по той же причине прирожденные комические актеры в обыденной жизни также бывают нередко сдержанны и молчаливы. В силу, быть может, подсознательного оберегания своих сил… И наоборот: разве не встречали мы серьезнейших профессоров, которые в частном своем быту, словно разминая уставшие от сухой напряженной работы мозги, дурачатся, хохочут, острят, - правда, не всегда удачно…

* * *

Автор бесчисленных юмористических рассказов, проникавших во все уездные углы хмурой России, ушел из жизни. Умер на чужбине, эмигрантом. Снилась ли его беззаботной душе такая судьба?..

Еще за день до смерти, как писали об этом из Праги, он шутил и надеялся осилить свою болезнь, жить и работать… Судьба не улыбнулась на его последнюю шутку и сурово поставила точку.

<1925>

РУССКИЙ ПАЛИСАДНИК*
(О СТИХАХ П. ПОТЕМКИНА)

Если вспомнить - русская поэзия в последнее десятилетие перед войной была лишь условно русской. Художественная проза была несравненно сильнее насыщена национальным содержанием, но стихи - перелистайте любую нашу предвоенную антологию, - не покажется ли большинство страниц переведенными с какого-то общеевропейского символического языка на русский?

Исключения редки. Вспоминаются великолепные русские пейзажи Бунина, от которых поэт перешел затем к сухой и неподвижной экзотике Востока, псевдославянское псевдомифотворчество Городецкого ("Ярь"), клюевская декоративная, немного сусальная деревня, "Поповна" Андрея Белого, неожиданная и у этого темного поэта лукавая и радостная, подлинно русская страница, вязкие, словно пропитанные дегтем, натуралистические вирши Вл. Нарбута. Кажется, все.

О причинах этого сложного явления здесь говорить не будем: это тема, которой может быть посвящена целая книга.

Имя недавно ушедшего из мира П. П. Потемкина в связи с затронутой темой привлекает к себе наше особое внимание. Беспечный представитель богемы и изящный сноб, возлюбивший пестрый театральный мирок парикмахерских кукол, горбунов, арлекинов, бесшабашных негров, умел так мастерски и весело вызывать из небытия весь этот забавный антураж европейских кабаре. И вместе с тем он единственный из всех создал исполненный своеобразия, фации и лукавства национально-лирический цикл типических персонажей русского города.

Задание скорее живописное, чисто федотовское, нашло свое разрешение в сочной словесной живописи, - причем сдержанная юморизация типа никогда не переходила в фарс, в глумление, в карикатуру-пародию, в желание угодить галерке. Военный ли писарь, мальчишка из мелочной, татарин (халат-халат), дворник и лихач, приказчик из живорыбного садка - казалось бы, такие пресные, повседневные и не-литературные натурщики в зарисовках поэта, сохраняя свои до тонкости схваченные бытовые черты, были обвеяны дыханием подлинного лиризма, влекли к себе, вызывали душевную симпатию и добрую улыбку.

Словно примелькавшиеся лица своих родных и близких, каждый видел их сто раз на любом перекрестке, и вот пришел поэт - несколько легких чудесных строк - и превратил валенку, грязную метлу и всклокоченную бороду в румяное пятно городской герани.

 
* * *

Странный поэт. Он ни разу не высек ни одного лавочника за "мещанство", не возмущался петербургскими кафешантанными певицами, не превращал добродушного и замотавшегося околоточного Иванова в кровожадного Вия. Он очень любил жизнь, не требовал, чтобы крапива и чертополох пахли розой и с большой любовью вычерчивал их четкий и неповторимый рисунок.

Странный поэт. Рабочие на лесах строящегося дома, городская прислуга, мальчишка-подмастерье и прочая, так называемая младшая братия, никогда не служили ему манекенами для кройки "гражданских" стихов. Меньшая братия не валяется у него в канавах, не проклинает небо и землю, не бьет себя в грудь, - она у него почти всегда улыбается, в глазах задор, на щеках румянец. И право же, поэт-художник обнаружил немалую мудрость и такт тем, что дал нам возможность полюбоваться на живых людей во всей полноте их национального здоровья и своеобразия. Не осуждаем же мы за это Кустодиева. Напротив. А потемкинская не-гражданская бытовая лирика, нимало не заботясь о том, несомненно попутно делала свое доброе дело лучше всякой гражданской. Такова сила художественной правды и бескорыстной ясной жизнерадостности, столь редкой в нашей лирике.

Форма? Без строф, без пауз, слитая в одно лесенка длинных, коротких и совсем коротких строк. Свободный, прерывистый ритм, отчасти родственный ритму немецких "Бретта Лидер" (песни подмостков) начала девятисотых годов. Форма эта под рукой мастера-поэта, как послушная гармоника, растягивалась и сжималась, была исполнена порывистого движения, и всякое бытовое прозаическое слово претворялось в ней и радостно звенело.

Вот начало стихотворения "Ларечник":



Мой ларек у самого канала,
У мосточка (пеший переход).
Я торгую в нем уже без мала
Двадцать первый год.
Сливы, арбузы,
Дыни кургузы,
Шоколад, лимонад,
Яблочки, стручочки
В каждом уголочке,
Семечки, разный квас, -
Все, что хочешь, есть у нас…

Невольно выплывает в памяти "Дядюшка Яков".

Наконец, вкратце о других сторонах многогранного творчества поэта: о цикле изящных театральных безделушек, в которых тоже пробивалась русская струя ("Катенька", "Платовские казаки в Париже", "Полотеры"), о законченной и подготовленной им к печати антологии чешских поэтов в его переводе, о его многочисленных ритмически безукоризненных переводах из романсовой литературы, о круге стихов, вышедших в сборнике "Смешная любовь".

Но основным своеобразным трудом поэта, его художественным подвигом, четким и ярким, остается "Герань", насаженный им русский палисадник, многокрасочная галерея городских типов, живые махровые русские цветы. Так живы они в памяти и так бодро и радостно напоминают они со страниц маленькой книги о чудесной, великой стране, в которой мы когда-то жили.

Путь творчества поэта никогда не сливается с большой дорогой. Шумный, взмыленный успех Городецкого и поэзобарабанная карьера Северянина отгорели, как ракеты, не оставив после себя даже следа.

Потемкин в этом смысле никогда не был "модным" и всегда оставался поэтом, никогда не был стиходелом.

Но если сегодня выпустить на свет его избранные страницы, - у нас несомненно будет одной любимой книгой больше.

А. КУПРИН
НОВЫЕ ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ*
(ИЗД. Т-ВА "Н. П. КАРБАСНИКОВ". ПАРИЖ. 1927)

Книга открывается сдержанным и четким рассказом "Однорукий комендант". Рассказ этот, написанный в тонах бесхитростного повествования, в купринской прозе примыкает к известному нам уже в эмиграции "Царскому писарю". С большим вкусом и достоинством развертывается русская тема, повесть об одном из цельных и крепких русских людей, звучащая для нас сегодня, как просветленное бытовое сказание… Не в каждом ли городе, не на каждой ли странице нашей ненаписанной истории такие люди, большого и малого калибра, были избранными, часто незаметными праведниками среди обломовского и смердяковского болота. Излюбленная лесковская тема вновь оказалась живой и как-то по-новому нам близкой под пером большого мастера и зоркого человека.

Почти все остальное содержание книги - внерусское. Новые края за долгие годы скитаний дали новые краски, образы, звучание. Для настоящего художника, конечно, нет чужого. Прочтите яркий и волнующий очерк "Золотой петух". Французские петухи встречают восход солнца. Вот и все содержание очерка, укладывающееся в короткую, пресную строку. Но с какой силой и убедительностью передана в слове эта петушиная симфония, какое бодрое утверждение и приятие жизни, всякой жизни, под любым небом… Любого лежебоку, просыпающего золотые утренние часы, потянет после этого очерка пережить, испытать самому, как хороши бывают на земле иные, простые и светлые, как солнце, минуты.

В рассказе о кошке "Ю-Ю" много доброго юмора, много забавных, впервые рассказанных подробностей, ради которых только и стоит браться за перо.

Очерки о южной Франции "Юг благословенный" написаны любящей рукой. Мы все в эмиграции исподволь обрастаем и проникаемся чувством второй родины. Но купринская сдержанность делает излишними столь обязательные для многих ламентации, обращенные к русской березе, черемухе и крапиве. Краски щедры, дали свободны, глаза взволнованны и после городской зимней спячки радуются новому со всей жадностью, присущей глазам художника и вырвавшегося на волю человека в пиджаке.

Завершающий книгу апокриф "Лесенка голубая" изящно и тепло сплетен с современным бытовым узором. Тяга к легенде, к апокрифу-сказанию, уводящему от пресных будней, не впервые звучит в творчестве Куприна. Но в данном рассказе своя особая гармония: разные, столь далекие души - тяжелораненый русский пехотный капитан и французская сестра-монахиня - в затхлой госпитальной палате породнились на миг, покоренные светлой легендой, высокой гармонией вымысла, которая превыше всякой житейской правды.

Зрячего читателя эта книга порадует. Теперь, когда преимущественное право на издание имеют либо "Самоучитель мыловарения", либо теософически-оккультные семечки, новая книга большого русского писателя - ценный подарок.

<1927>

ПУТЬ ПОЭТА*

"Смешная любовь" - так называлась первая книга стихов П. Потемкина, вышедшая в свет в Санкт-Петербурге в 1908 году.

Поэту было тогда 22 года. В первой книге обычно - этюды, гаммы. Юность пробует голос и нередко срывается. Но петербургский студент-словесник, похожий скорее на лицеиста, изящный и сдержанный, уже в этой ранней книге обнаружил присущие его лире свойства: эластичную плавность стиха, изысканное мастерство сложного ритма, прерывистый перебой строк, четко отвечающий внутреннему волнению.

В первой книге Потемкина порой звучала та театральная манерность, капризная и грациозная, которая потом привела поэта к одному из излюбленных им видов творчества, - к театральной миниатюре. Томящаяся среди петербургских ночных "серых улиц" и "слепых домов" муза создавала из тумана и мглы миражный мирок жестяных любовников, парикмахерских кукол и трагических горбунов.

Петербург в "Смешной любви" не тот, который мы знаем по "Герани". Поэт не отошел еще от своих личных переживаний, юность позирует перед собой, порой словно играет болью, притворяется опытнее и искушеннее самой себя, и Петербург только мрачная декорация в лирической пьесе, главным действующим лицом которой является автор.

"Герань" - вторая лирическая ступень, столь далекая от "Смешной любви", словно ее другая рука писала. Автор шире раскрыл глаза и увидел другой Петербург: живой, теплый, русский. Гримаса боли и разочарованности исчезла, "я" стушевалось. Вокруг и рядом, в заурядной столичной повседневности, на панели и в петербургских скверах, во дворах, на каналах и на верхушке конки поэт подсмотрел красочную и краснощекую народную жизнь и весело и любовно заполнил ею круг "Герани".

Ничего от Кольцова, ничего от Никитина. Ничего от гражданских мотивов и общеобязательной любви к младшему дворнику. Скорее, украшенная сложным ритмическим узором далекая линия, идущая от некоторых веселых и беспечных народных страниц Некрасова: от "Коробейников", от "Генерала Топтыгина".

Лукавая веселость музы Потемкина, необычное соединение двух начал - лирического и буднично-забавного, создали редкий по своеобразию цикл рисунков-стихотворений, темы которых навеяны населением петербургских нижних этажей. Дворник, городовой, извозчик, белошвейка, татарин-старьевщик, приказчик живорыбного садка, подвальная прачка, - незаметные, окружавшие нас на каждом шагу персонажи, о сочной бытовой привлекательности которых мы и не догадывались.

И самый петербургский пейзаж, вызывающий в памяти штампованный образ неба, цвета солдатской шинели, навозного снега и безнадежного, кислого дождя - в потемкинских стихах проясняется и голубеет, овевается молодым весенним ветром с островов, гамом веселой Вербы, гомоном воробьев в Александровском саду, гулким раскатом пасхальных колоколов. Точно сама молодость под руку с поэтом беспечно кружилась по петербургским широким проспектам, смеясь, заглядывала ему в глаза на площадке трамвая, влюбляла в каждое голубиное крыло на шляпке случайной прохожей.

Беспечный и бескорыстный, он был поэтом не только в своих кудрявых звонких стихах. Его страницы - отражение того странного, неповторимого душевного строя, который в каждом движении, в каждой мысли, воплощенной в стихе и не воплощенной, определяется старомодным словом "поэт"… Потемкин был таким поэтом с головы до ног.

Узнать его руку можно сразу даже по любой неподписанной им лирической мелочи в старом "Сатириконе". В каждой мелочи, как в мельчайшем осколке алмаза, все та же игра: грациозная, порывистая веселость, прерывистый, вольный ритм, добродушное, юное лукавство, четкая и чеканная словесная графика.

 И вот теперь, когда близкий нам Петербург, как и вся старая бытовая Россия, исчезли, развеяны по ветру, растоптаны копытами новых скифов, - живописная бытовая лирика Потемкина дышит новой повторной жизнью: острым и ярким отражением ушедших столичных будней.

У поэта вообще возраста нет. Старый Гафиз и Анакреон моложе многих юношей. Но эмигрантские годы даром не проходят.

В стихах "Переход" (у каждого из нас был свой незабываемый переход оттуда) глаза художника еще тянутся к жизни, еще подмечают красоту, сапфирно-синюю ленту Днестра, вишенье и зыбкий мостик через ручей, месяц, запыленный серебристыми облаками… Но душа придавлена железом печали, слова скомканы и прерывисты:

И страшно тем, что нету страха, -
Все ужасом в душе сожгло.
Пусть вместо лодки будет плаха,
На ней топор, а не весло, -
Ах, только бы перегребло!

Как многие из нас, поэт искал ширмы. Переводил (и чудесно переводил) чешских поэтов, набрасывал горькие строки парижской, эмигрантской "Герани" ("Эйфелева башня", "Яр"). Но свое, единственное, надломилось и отошло. "Деревья чахлые заплеванных бульваров" не заменили родины. В воспоминаниях, последнем даре самых обойденных, - горькая полынь:


И место действия - Москва,
И время - девятьсот двадцатый.
Ах, если б о косяк проклятый
Хватиться насмерть головой!

Смерть пришла сама. Тихой рукой закрыла глаза и остановила беспокойное сердце поэта.

Да будет светла память о нем!

1928

Париж

РУССКИЕ ИСТОРИЧЕСКИЕ НАРОДНЫЕ ПЕСНИ О ПЕТРЕ ВЕЛИКОМ*

В цикле русских исторических народных песен, свободно откликавшихся на все значительные события русской исторической жизни, немалое место уделено Петру Великому.

Всю тяжесть резкой перемены государственного уклада, черновое, порою изнурявшее народ, строительство, непрерывные петровские походы - народ вынес на собственных плечах и отразил в своем слове.

Тем не менее, русская историческая песня, одаренная мудрым чутьем справедливости, оказалась на стороне Петра, царя-строителя и неутомимого работника. Ни жестокие картины расправы со стрельцами, ни подчас невыносимая царева служба не заслонили основных черт облика Петра: первый в труде, первый в ратном подвиге и опасности, - ничего для себя, все для родины, для ее славы и процветания. Все его труды и дела протекали на глазах у всех - от заботы о посадке желудей под Таганрогом до великих бранных дел. А последний, сведший Петра в могилу, столь близкий народной душе подвиг (спасая на петербургском взморье тонувших в бурю солдат, простудился, слег и умер), - не о нем ли вспомнил стоявший у его гроба молодой солдат, когда плакал, разливался рекой, поминая "полковничка Преображенского, капитана бомбардирского"?

Затейливая, словно переливающаяся словесной парчой, песня-сказание "Рождение Петра" вся исполнена светлой радости и ликования. Такие песни слагались нелицеприятной памятью народной лишь о тех, кого любили, прощая им суровый нрав и тяжелую хозяйскую руку.

Печатаемые в этом сборнике образцы русских народных песен о Петре, помимо своего исторического значения, являются прекрасными образцами народного творчества.

Как и народное зодчество и обиходное кустарное искусство (см. статью И. Я. Билибина), как народные напевы, так и художественное слово - народная русская лирика - образуют единый круг бесценной Русской Красоты. Из быта она давно ушла, но для каждых чутких глаз и ушей воскресает вновь и вновь.

Прикоснуться к истокам этой крепкой и выразительной, родной и самобытной красоты, к совершенным достижениям народного духа всегда радостно и любо и нам, взрослым, и идущим за нами молодым, подрастающим: ибо ничто так полно не утолит русскую жажду здесь на чужбине.

<1928>

"ПАМЯТИ ТВОЕЙ"*

Раскрывая любую новую русскую книгу, невольно ищешь в ней отклика на то, что кровно близко нам всем: не посвящены ли ее страницы горестной и темной русской современности, угрюмому и ущемленному советскому быту, столь далекому и непонятному для нас сейчас, как Китай иностранцам. Повести и рассказы о прошлом, зачастую просветленном и романтизированном эмигрантской тоской и бездомностью, как бы мастерски они не были написаны, все же не так нас волнуют, как тема первой важности, от которой никуда не уйдешь: как живут там, как умудряются жить, как хватает сил. Не отсюда ли наше жадное внимание к Зощенко, отразившему советские будни в трагических гротесках, слегка смягченных невинной усмешкой рассказчика-простака.

Писатель-эмигрант, видевший все там своими глазами, несравненно свободнее. Но нелегка и его задача: человек там перешел предел страданий, бытовой уклад скомкан и принижен до жизни термитов, краски стерты, пестрота и многообразие личной жизни, обихода семьи, города и деревни - выкорчеваны с корнем и даже самое Зло в большевистской постановке стало удивительно бездарным и однотонным.

Задача нелегка, тема - почти подвиг, и тем большую признательность вызывает к себе автор нового сборника "Памяти твоей" - слова эти звучат с обложки, как скорбный символ, посвящение. Первый очерк, рассказ о том, как расстреляли русского священника, так глубок и сдержанно прост, что вновь и вновь со всей остротой переживаешь вместе с автором последние дни и часы каждого такого праведника… И трагичнее даже самого советского театра Гиньоль вскользь брошенная мысль, что у красного прокурора (короче говоря - у убийцы) такое "обыкновенное" лицо. Мысль эта в свое время волновала еще Короленко. "Минута молчания" - вот то душевное движение, которым хочется назвать впечатление от этого очерка, когда медленно дочитаешь его до последней строки.

Четко и жизненно-правдиво обрисована фигура старухи-немки в рассказе "Валькирия". Добрая и несложная ее душа словно вкраплена в отвратительную, не признающую ее жизнь. Но в каждом слове и теплом движении она нужна окружающим ее людям, даже своим врагам. И, пожалуй, без таких, как она, там и совсем дышать было бы трудно. Даже ее смешной русский язык трогателен и убедителен, ни в одном слове автор не перешел в шарж, не нарушил верной душевной интонации.

Вот какими удивительными словами передает она по-русски содержание немецкого песнопения из своей черной книжечки: "…с твоей паломнишески палка ти проходишь шерез полья и шерез хольми. Шерез сами высоки хольми и шерез сами громадни гори. И шерез моря ти переплевайш. Но через сами маленьки холмик ти не перешагнул. Тут ти остался лежайт под этим холмик и тут ти будешь спайт свой вешни сон".

С особо бережным вниманием пишет Георгий Песков о детях. Как ни трагична обыденная советчина для всех, детям в ней еще горше, чем взрослым. Истоки жизни отравлены, детства нет, маленькие сумрачные старички слишком много знают и видят, круг замкнут. Маленький Алик в пыльном чулане ищет какую-то синюю карточку со звездами - в ней прыгают лягушки. Но взрослым не до детской романтики, у них крупа, сахарный песок - волчья борьба за сегодняшний день… Сколько их таких, искривленно растущих Аликов по русским углам. Рассказ о Мише ("Бабушкина смерть") прекрасен. Все растущее чувство беспомощной жалости к загнанному в тупую щель ребенку не подсказано автором - строка за строкой подымают его в вас, держат в напряжении, не дают отдыха в примиренно-счастливом конце. Там таких концов не бывает.

Отчетливо и остро вскрыта черта, столь знакомая нам за последние трагические годы: в душном бытовом подполье даже кровно близкие люди становятся беспощадны и безжалостны друг к другу ("Шурик").

Целый круг людей, смытых и обезличенных революцией, автор символизирует в рассказе "Жилец" в лице неизвестно откуда появившегося Давида Васильевича. Человек приходит, уходит, ест и пьет, - но это тень от тени, и даже теплый мещанский уют, к которому он случайно приткнулся, не возвращает его самому себе. За простенькой фабулой - одна из самых горьких и близких нам трагедий российского бездорожья. К этому циклу можно отнести и очерки "Покупательница" и "Фокс".

Два рассказа - "Тринадцатый" и "Генералынин мопс" (чеховская фабула) не в тоне книги и несколько нарушают ее цельность.

Но в общем содержание сборника значительно, автор - уверенный в себе художник, у него свои глаза и слова. Язык Георгия Пескова благородно-сдержан, меток и прост. По темам - и краски. Действующие лица говорят сами, никогда за них не говорит автор. И полное отсутствие истерики, которую чувствуешь иногда в эмигрантских отражениях советского быта - немалое достоинство.

<1930>

РУССКАЯ КНИЖНАЯ ПОЛКА*

В какое эмигрантское жилье не придешь, - прежде всего ищешь глазами: а есть ли здесь книжная полка? И нередко, увы, вместо книжкой полки со стопкой русских книг увидишь глупую куклу маркизу в углу диванчика, граммофонные пластинки с негритянскими завываниями, пачку билетов со скидкой в ближайшее кино ("Скрежет страсти!", "Объятья мулатки!") и замусоленную колоду карт на столе.

"Помилуйте, - говорят иные, - какие там книги! Жизнь птичья, эмигрантская, где там еще на перелете книжной полкой обзаводиться".

Так ли?

Живем подолгу, многие десяток лет кряду сидят в своих "иноземных" углах, кое-кто и мебелью обзавелся и даже книжный шкаф купил по случаю подержанный… Но книг так и не завел.

Дорого!

Но ведь весь Пушкин стоит не дороже глупой куклы маркизы, нескольких пластинок с фокстротами, нескольких билетов в угловое кино, не дороже двух бутылок с вишневкой.

Скажем просто:

Только тот причастен к русской культуре и в меру сил хранит ее и передает своим детям, кто у себя дома, в своем гнезде, не может обойтись без русской книжной полки.

Ибо, если и от русской книги отвернемся, выбросив ее из обихода, - не превратится ли ежегодный праздник "Дня русской культуры" в торжественный холодный парад, в официальные поминки по гениям русской мысли?

1930

Париж

"КРОКОДИЛ"*

С вялым недоумением перелистываешь очередной номер советского сатирического журнала "Крокодил". Тираж планетарный: пятьсот тысяч! Но, очевидно, только советские методы принудительного распространения могли создать такой тираж журналу, которому, по всей справедливости, следовало бы заменить боевую кличку "Крокодил" другим, вполне определяющим его содержание названием "Благонамеренная вобла".

Еще некоторое подобие сатиры, обглоданной до костей, можно найти в выкриках по адресу "капиталистов, империалистов и пацифистов". Но и эти, единственно свободные темы, играющие роль красной тещи, до того перекрыты во всех направлениях мордобойной казенной словесностью, что, собственно говоря, никакой сатиры и в помине нет. И невольно вспоминаешь (слова меняются, музыка остается), как в былые времена истинно-русские лабазники крыли "сицилистов": буквально в том же музыкальном ключе, в котором расправляется "Крокодил" с "капиталистами". О пафосе такого рода очень своеобразно выразился Уэллс: "Они во что бы то ни стало хотят, чтоб у них изо рта шла пена. Они всячески стараются, чтобы этой пены было как можно больше…"

Основное задание журнала, впрочем, иное. Никакой внутренней сатиры - даже тени ее - по советскому расписанию не полагается. Попробуйте-ка изобразить Сталина хотя бы в таких сдержанно-иронических тонах, в каких когда-то "Сатирикон" подавал Столыпина… Но вот к услугам журнала серия "Степок-растрепок" - нижние чины из советских кантонистов: прогульщики, незадачливые кооператоры, летуны, беспомощные хозяйственники и пр., и пр. Им первое место. Отчего же и не перебить кости лежачим… О причинах сыпи - ни слова, но тыкать в каждый отдельный прыщ пальцами - с точки зрения советской сатирической гигиены - считается необходимым. И об образцах плохой продукции можно: о пиджаках об одном рукаве, о шестипалых перчатках, о расползающихся подштанниках… Бедный революционный "Будильник" даже не подозревает, что в стране планетарных достижений о таких вещах и писать зазорно: не капиталисты же им шестипалые перчатки поставляют.

В противовес стрелочникам, журнал выдвигает советских пай-мальчиков: ударника, попавшего на красную доску; премированного спеца, отмеченного статьей и портретом в газете; рабочего, "перевыполнившего промфинплан и награжденного поездкой на теплоходе"… Кажется, впервые от сотворения мира сатирический журнал занимается тем, что подносит читателям до приторности ароматный букет положительных типов. Крокодил сам по себе животное противное, но "Крокодил", обмазанный малиновым сиропом, - совершенно нестерпим.

И все-таки - тираж в 500 000! Воображаю, какой внутренней словесностью кроет усталый советский рабочий коллективную редакцию "Крокодила", перелистывая в минуты досуга страницы, которые, словно в припадке сонной болезни, составлял ответственный бухгалтер симферопольского пищевого треста…

Чем его "Крокодил" утешит? Сладеньким рассказом о деточках, которые играли в Красную Армию, кричали "ура" и пели "Марш Буденного", или такой сатиро-бетонной продукцией:

Февраль. Хромает массработа,
И гужетранспорт не готов,
Нет спецодежды, хозрасчета,
Есть только море пышных слов…

Есть в номере и совершенно недопустимый промах. Под карикатурой, изображающей Аль-Капоне, окруженного чествующими его коллегами, такая подпись:

- Господа, зачем такие почести? Ведь я убил всего 39 человек и мне далеко до любого из вас!

Как можно в советском казенном издании затрагивать такие неосторожные темы?

<1932>

"МОРСКИЕ РАССКАЗЫ"*

Так называемые "морские рассказы", воскрешающие в наши дни традицию Станюковича, находят в эмиграции свой круг читателей. Темы, связанные с морской экзотикой, всегда заключают в себе некоторое преимущество перед "сухопутными" темами: в них больше движения, ярче декорации, им присуща та жюльверновщина приключений, которая так увлекала нас в юности. Но сейчас и взрослые так устали, что ищут в книге прежде всего отдыха и развлечения-отвлечения от нескончаемого потока обид и драм окружающей нас жизни.

В сборнике А. Гефтера не все равноценно. Иные рассказы значительны по содержанию - "Vale", "Женщина в мехах", "Спасите наши души" - хотя первый несколько скомкан и дает только конспект полного рассказа. Другие - "Бокс", "Цикада", "Блины" и пр. - бытовые очерки, забавные анекдоты, занимательно рассказанные и обнаруживающие в авторе хорошее знание той среды, о которой он пишет. Язык местами без нужды манерен: "принять несколько капель воспоминаний" - едва ли счастливая находка… Едва ли также вымазанная кокосовым маслом негритянка могла отражать в себе зелень, небо и море. Последний рассказ, давший в сокращении название сборнику ("И разошлись, как в море корабли"), и по теме и по изложению банальнее остальных. Но в общем сборник многие прочтут с удовольствием - широкое дыхание моря доходит до читателя, и живая наблюдательность автора делает нас как бы свидетелями милых и забавных происшествий.      

.......................................
© Copyright: Саша Черный проза сатира

 


 

   

 
  Читать Саша Черный текст - проза сатира произведения творчество Саши Черного.