НА ГЛАВНУЮ
 СОДЕРЖАНИЕ:
 
РАССКАЗЫ С.ЧЁРНОГО:
САМОЕ СТРАШНОЕ
ИСПАНСКАЯ ЛЕГЕНДА
ЭКОНОМКА
ИЗОБРЕТАТЕЛИ
ДИСПУТ
ПАТЕНТОВАННАЯ КРАСКА
ПОЛНАЯ ВЫКЛАДКА
КОЛБАСНЫЙ ОККУЛЬТИЗМ
КУПАЛЬЩИКИ
БУЙАБЕС
ЗАМИРИТЕЛЬ
СЫРНАЯ ПАСХА
ГРЕЧЕСКИЙ САМОДУР
ПИСЬМО ИЗ БЕРЛИНА
ТРЕТЕЙСКИЙ СУД
МОСКОВСКИЙ СЛУЧАЙ

ЛЮДИ ЛЕТОМ
ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО
СЛУЧАЙ В ЛАГЕРЕ
ДРУГ
ХРАБРАЯ ЖЕНЩИНА
МИРЦЛЬ
ИЕРОГЛИФЫ

РАКЕТА
КЛЕЩ
ДОРОГОЙ ПОДАРОК
В ЛУННУЮ НОЧЬ
ТАБАЧНЫЙ ПАТРИОТ
ФИЗИКА КРАЕВИЧА
ВИЗИТ
ПТИЧКА
КАПИТАН БОПП
ТИХОЕ КАБАРЕ
ЧЕЛОВЕК С УШАМИ
ФОКС-ВОРИШКА
КОМАРИНЫЕ МОЩИ
ОТБОРНЫЕ ДЫНИ
БУБА
АКАЖУ
СТРАШНЫЙ СОН
ИЛЬЯ МУРОМЕЦ

   
СОЛДАТСКИЕ СКАЗКИ:
КОРОЛЕВА
АНТИГНОЙ
ОСЛИНЫЙ ТОРМОЗ
КАВКАЗСКИЙ ЧЕРТ
С КОЛОКОЛЬЧИКОМ
КАБЫ Я БЫЛ ЦАРЕМ
КОРНЕТ-ЛУНАТИК
БЕСТЕЛЕСНАЯ КОМАНДА
СОЛДАТ И РУСАЛКА
АРМЕЙСКИЙ СПОТЫКАЧ
МУРАВЬИНАЯ КУЧА
МИРНАЯ ВОЙНА
ПОМЕЩИК
СУМБУР-ТРАВА
АНТОШИНА БЕДА
ЛЕБЕДИНАЯ ПРОХЛАДА
БЕЗГЛАСНОЕ КОРОЛЕВСТВО
ШТАБС-КАПИТАНСКАЯ
КОМУ ЗА МАХОРКОЙ
ПРАВДИВАЯ КОЛБАСА
КАТИСЬ ГОРОШКОМ

   
САША ЧЁРНЫЙ: СТИХИ:
Чёрный лучшее 10
Чёрный лучшее 20
Чёрный лучшее 30
Чёрный лучшее 40
Чёрный лучшее 50
Чёрный лучшее 60
Чёрный лучшее 70
Чёрный лучшее 80
Чёрный лучшее 90
Чёрный лучшее 99
   

стихи Чёрного  1
стихи Чёрного  2
стихи Чёрного  3
стихи Чёрного  4
стихи Чёрного  5
стихи Чёрного  6
стихи Чёрного  7
стихи Чёрного  8
стихи Чёрного  9
стихи Чёрного 10
 
стихи  для детей
стихи  для детей
    

Саша Чёрный: рассказы: ЛЮДИ ЛЕТОМ 

 
 читай рассказ Саши Черного: подборки рассказов и произведений  
   
ЛЮДИ ЛЕТОМ

I "ТИХОЕ ОЗЕРО"

Впереди всех шел лаборант по физике, размахивая аршином чайной колбасы. Сбоку звякали бутылки баварского кваса, подвешенные за веревочки, и штопор, патентованный штопор с толстой английской пружиной. Лаборант свистал. Что он свистал, - неизвестно. Это был очень сложный, запутанный переход от "Вдали тебя я обездолен" до "Куда, куда вы удалились", приноровленный к быстрому шагу.

Было девять часов утра. "Докторша", в красном пикейном колпаке, шагавшая за лаборантом, уже упарилась. Под одной рукой у нее сиял самовар, все время ускользавший вниз под углом в 40°, другой она прижимала белый зонт, две бутылки и самоварную трубу. Капот оттопыривался и бил по ногам, живот жизнерадостно выпячивался, бюст трепыхался и дрожал, как на рессорах, висюльки на лбу развинтились и методично болтались справа налево.

По бокам шли еще две: учительница истории, Лидочка Панова, высокая и, конечно, насколько возможно, худая, с картузом углей и коробкой килек. Она решительно резала локтями воздух, плоско шаркала большими подошвами и через каждые десять шагов повторяла: "О, какой воздух!" Курсистка Яценко несла только стаканы, но зато все время спрашивала: "Где это Тихое озеро? Мы возьмем одну лодку? Отчего не взять две лодки? Вы умеете грести? Кто будет на руле? В Одессе я всегда сидела на руле. А вы умеете править?"

Лидочка на все вопросы аккуратно отвечала "угу" и, занятая чем-то глубоко своим, упорно смотрела в спину лаборанта.

Позади всех, шагов на сорок, шел последний - художник-портретист, блондин и немножко франт, Поль Луцкий.

Все жили на одной даче, и все очень любили друг друга, но в это утро Поль Луцкий поступил как предатель - нарочно отстал, невинно рассматривал елки по сторонам и всем туловищем и выражением глаз показывал, что он идет в лавку за папиросами, что те - с самоваром, колбасой, капотом и кильками - совершенно посторонние, и даже обменивался со встречными полуулыбками по адресу тех… диких.

Луцкий нес большой хлеб, нож и сковородку, но эти презренные предметы были так искусно завернуты, что походили отчасти на теннисную ракетку, отчасти на гитару…

* * *
На пристани выбрали "Ласточку", красную, добросовестно большую и широкую, как комод, лодку.

Лаборант на передней паре греб по-морскому, с выплеском: весла выворачивались вокруг кистей, плашмя скользили назад по воде, окачивали всех и сразу глубоко забирали воду. Так глубоко, что часто уходили под лодку, и рукоятки беспомощно лезли вверх.

Докторша на второй паре отставала, цеплялась за переднюю пару и бурно возмущалась:

- Гребите по-человечески!

- Я именно и гребу по-человечески.

- Гребите без выкрутасов… Вы тормозите лодку!

- Я не торможу лодку. Если не умеете, - нечего лезть.

- Ну и черт с вами! Гребите сами.

- Тем лучше! От вас, как от козла…

- Чучело!

- Сама чучело!

Остановились и хохотали. Курсистка заявила, что умеет по-морскому, бросила руль и полезла на весла, докторша - на ее место. Учительница замерла, высчитала в тоске, что до ближайшего плота сорок пять шагов, ей же не проплыть и двадцати, даже натощак. Художник наступил ногой на спасательный круг: "Двух не выдержит; да и черт с ними: порядочные люди так себя не ведут в лодке… Боже мой, когда же они пересядут?" Как ни странно, лодка все-таки не перевернулась.

Гребли ровнее. Глаза ленились и не моргали. Сонные плоты на реке, проплывавшие песчаные откосы и мерно бежавшая за кормой струя разбудили эстетические эмоции. Учительница потянулась за кувшинками. Заколыхался и всплыл деликатный образ Офелии с веночком на голове, поразительно похожий на Лидочку Панову, и ей стало ужасно жалко себя.

Художник съел уже целый фунт семечек. Отряхивая с коленей шелуху, спустил в воду руку, подумал и деловито, заученно заскулил:

"Шумен праздник… Не счесть приглашенных гостей…"

Курсистка бросила весла:

- Луцкий, голубчик, пожалуйста, не надо!

Лаборант охотно присоединился:

- На берегу. Ей-богу, успеете! А то вы нас так растрогаете, что мы не сможем грести…

И тихо добавил для одной курсистки:

- Если он не замолчит, я переверну лодку!

Однако природа действовала на всех неотразимо: через пять минут эстетические эмоции пробудились с новой силой. Докторша перебрала в уме "Вниз по матушке по Волге", "Много песен слыхал…", "Среди долины ровныя…" - все мотивы, приспособленные для пения в лодке, отбросила их и запела, без голоса, но довольно громко:

"Реве тай стогне…"

Как котенок хватается за тянущийся по земле конец веревки, так всякий, с голосом и без голоса, как только услышит "Реве тай стогне…", не может спокойно слушать и молчать. Действительно, прицепились все. К сожалению, как почти всегда случается, со второй строфы уже не знали слов. Один помнил начало, другой - конец, что для хора совершенно бесполезно.

Пели еще "Солнце всходит и заходит" точно по такому же методу, и хор распался.

Художника не просили, но он, забыв нанесенную его декламации обиду, запел:

Друзья, подагрой изнуренный,
Уж я не в силах больше пить, пить, пить…

Слова знал все до конца, только жестикулировал преувеличенно глупо. На последнем речитативе штопор, лежавший на груде провизии, от толчка локтем полетел в воду. "Держите! Ай! Штопор!" Удивление, смех, сожаление и злость - все было в этих криках.

Больше всех злилась докторша, так как штопор принадлежал ей. Именно поэтому она сказала: "Ничего!" и молчала до самого берега.

Художник покраснел, подумал, что может стоить штопор, и покорно сказал:

- Ольга Львовна, завтра же у вас будет точно такой новый.

Докторша отвернулась. Лаборант крепче рванул весла и глубоко-оскорбительно бросил:

- А чем вы сегодня откроете квас? Носом?..

В зарослях справа открылся узкий проток. Докторша гневно дернула руль, и широкими бросками, вдоль шипящих и кланяющихся камышей, лодка въехала в "Тихое озеро", врезалась в жирный ил у старого хвойного леса, вздрогнула и остановилась.


* * *

Лаборант воткнул в землю палку, повесил на нее пиджак и шляпу, разостлал перед ней плащ, отошел и полюбовался. Поправил шляпу. Получилось грубое подобие человеческого жилья… уют… собственность…

Потом лег на разостланное ложе и с чувством глубокого удовлетворения стал рассматривать пузыри на ладонях от весел. А у художника, благодаря несчастному случаю со штопором, совершенно изменился характер; он высадил дам, снял весла, зарыл по горло квас в холодный ил у берега, снес всю провизию к лесу и пошел собирать растопки для самовара.

Курсистка мало устала. Прямо от лодки на одной ноге поскакала в лес. За первым стволом нашла три ягодки земляники, честно собрала в платочек, пошла дальше все прямо, чтобы не сбиться, - и на жаркой полянке у гнилых пней собрала много-много - полную ладонь. Съела одну - кисло и свежо - и вспомнила лимон. "Это к чаю".

Потом раскрыла платочек, попробовала вторую и третью, после долгой и томительной борьбы решила, что на всех не хватит, и съела все до последней ягодки.

На опушке докторша с Лидочкой катили в лес, неизвестно зачем, большой мохнатый камень. Молча и кровожадно. Лаборант так заинтересовался, что встал с плаща и пошел помогать. Докторша рассердилась:

- Что за свинство! Пойдемте, Лидочка, вон там другой, еще лучше…

По голове лаборанта щелкнула здоровенная шишка, и недовольные геркулесы ушли в лес.

Художник тоже заинтересовался, положил щепки и подошел к камню:

- Бросим его в озеро.

- Он тяжелый, что вы думаете?

- Не на спине же тащить, мы покатим.

- Катить легко! Вот они катили… - лаборант махнул рукой на лес.

- Ну, понесем. По-про-бу-ем!

Пыхтели, краснели, ругались и мокли, наконец подняли и потащили. Когда бросили в озеро, все произошло как следует: толстый столб воды шапкой взлетел кверху, потом брызги, потом круги.

Лаборант думал, что он Робинзон. Только не мог всномнить, зачем он бросил эту скалу в море.

А художник заметил в тине горлышки бутылок и вздохнул:

- Не открыть, Иван Петрович?

- Что?!

- Кваса, говорю, не открыть?

Лицо Робинзона было решительно и воинственно:

- И черт с ним! Айда самовар ставить. Надуемся и чаем.

Ставили самовар. Лаборант командовал:

- Спички в пиджаке, живо! Мало воды! Дуйте в озеро. Гребите на се-ре-ди-ну, здесь грязная вода… Луцкий, комары! Тащите можжевельник! Костер! Живо. Хо-хо!

Потерявший штопор исполнял все.

Костер разгорался. Можжевельник стрелял и корежился. Шишки пыхтели, накаливались, корчились, сухой навоз сладко и едко чадил, сизый дым вплывал в рот, кусал зрачки и все-таки радовал. Луцкий подбросил еще и еще; как любопытная обезьяна, вцепился глазами в огонь и присел на корточки.

Лаборант танцевал вокруг самовара скифский танец или, по крайней мере, танец человека, нечаянно попавшего на пчельник.

Отскакивая, приседал, бросался на землю и заглядывал в решетку снизу; труба гремела о землю - ловил ее, пихал в топку уголь и щепки и исступленно потирал черные руки:

- Попьем! Валяй, валяй, нечего… Ух ты!

Чай он пил, конечно, каждый день, иногда и по два раза, но сегодня самовар разбудил в нем все первобытные инстинкты.

Луцкий волновался не меньше: на двух камнях, на черной сковороде великолепно шипела чайная колбаса и свертывались желтки и белки, но ветки были длинны, пламя слишком усердно лизало чугунные бока. Колбаса с одного края съеживалась, била в нос жареным салом и зловеще чернела. Сердце повара тоже съеживалось и чернело, пальцы хватались за сковородку, губы дули на пальцы, подошвы лезли в огонь - все напрасно. Наконец догадался - обхватил пиджаком лаборанта жестокие края и бросил сковородку на траву. Пиджак положил тихонько на место, вытер мокрое лицо и взволнованно загудел на все озеро:

- О, о, о, шашлык го-то-ов!

На последнем слоге вспомнил, что забыл посолить, но было уже поздно.

Пять самоваров выпили (в городе выпивали один, на даче - два). Съели весь "шашлык", остатки и хлеб скормили прибежавшей из леса Пастуховой собаке.

Тень была под каждым деревом, но дамы долго искали какой-то особенно уютной тени. Легли под обыкновенной сосной. Докторша уютнее всех - животом на шишках, задрав пятки вверх; всунула в рот первую попавшуюся былинку и стала ее жевать. Курсистка поставила возле себя монпансье, набила полный рот и углубилась в небо. А учительница оглянулась, увидела, что мужчин нет, и, блеснув желтыми чулками, покатилась под откос.

Луцкий куда-то пропал… Лаборант пошел в лес. Сапоги вкусно чмякали по кочкам, холодная вода выдавливалась и наливала следы. Мох был сизый, пепельный и влажно-изумрудный. На подсохших сосновых ветвях висела сухая пакля. Сосна дышала лесным здоровьем. На рыжей чешуе сияли длинные стеклянные капли смолы…

Лаборант выбрал место посуше, сел. Хотя был сыт до сонливости, протянул руку к матово-лиловой чернике, потом ко рту, опять к чернике и опять ко рту. Скоро устал, лег лицом в кривые тоненькие веточки и прямо зубами потянулся к ягодам. Щипал долго. Холодный сок щекотал горло, новые ягоды, тугие и крупные, нависали со всех сторон все гуще и гуще.

Где-то сзади вдруг захрустел вереск, и приторно знакомый голос заблеял:

- Ага! Вот вы чем занимаетесь…

- Да, занимаюсь.

Лидочка Панова, перегнувшись пополам, опустилась на колени рядом и неуклюже скокетничала:

- И я хацу черники. Можно?

- Пожалуйста. Не ложитесь рядом, здесь коровий помет.

- Merci.

Она кисло улыбнулась, наклонилась к старому пню, тесно обросшему черникой, и меланхолически стала общипывать кустик.

Лаборант покосился и убежденно и сухо подумал: "Собачья морда! Прилезла".

Лидочка подумала - кротко и умильно: "Какой он сегодня радостный! И как хорошо бы взять его за плечо. Нельзя. Милый!"

Лаборант подумал: "Одна худая выдра может отравить весь пейзаж".

Встал и пошел. Сзади тонкий и жалобный дискант пропел:

- Куда же вы, Иван Петрович?..

Лаборант с удовольствием не ответил и только прибавил шагу. Когда поредели стволы, когда за ярко-песчаными дюнами, как чудо, открылось море и солнце - широкий дрожащий простор, - он увидел черные силуэты "своих", встрепенулся и, как сирена, оглушительно-громко взвыл:

- Ого-го-го-го! Черти!

Трио отвечало возбужденно и весело, раздирающе-нестройным аккордом:

- Ау, Иван Пе-тро-вич!

Он побежал.

Солнце плавилось над всей широкой водой несдержанно и до боли ярко. Бедное северное море голубело чисто и радостно, трепетало и гасило танцующие искры; плоские волны приходили и приходили, светлыми складками легко умирая на песке… Густые стаи булавочных рыбок шлепались за волной и вдруг испуганно, боком удирали вдоль берега. Голый человек далеко в море купал лошадь. Не двигался. Может быть, заснул вместе с ней в теплой солнечной воде у отмели?

Художник долго искал сравнения, так как без сравнений он не мог любить природу. Наконец сказал:

- Неаполитанский залив. Точь-в-точь.

Курсистка обиженно заметила:

- При чем здесь Неаполитанский залив? А если я не была на Неаполитанском заливе? Хорошо и так…

Докторша сказала:

- Господа, пора домой. Как бы не украли лодку…

Худая учительница, сонная и, кажется, заплаканная, неожиданно показалась из леса и взволнованно, как слепая, не видя ни воды, ни неба, закричала:

- Меня укусила пчела!

- Ну и поцелуйтесь с ней…

И, вскинув ногами, пригнувшись низко к земле, лаборант пустился через пляж прямо к лодке, за ним - докторша, завернув живот в капот, вся расплескиваясь на бегу; за ней, крепко взявшись за руки и взрывая песок, понеслись художник и курсистка в огненной жажде хоть суррогата любви, хоть на полчаса, так хороши были небо и море! Позади всех, с недоумевающим, обиженным лицом - учительница, которую, собственно говоря, никакая пчела и не думала кусать, а сказала она это так… чтобы о ней поговорили или чтобы скрыть горевшую на лице обиду. Кто знает?

Назад гребли быстро и дружно. Молчали. Говорить никому не хотелось. Все были немножко недовольны друг другом… и собой.

Когда приехали, сразу разошлись по комнатам и уснули - даже без ужина.

II. БЕЗ ГАЛСТУКОВ

Лаборант сидел на дереве. Поворачивал голову, как птица, навстречу каждому скрипу, остро внюхивался в благословенный запах сосновой смолы, смотрел в чисто вымытое васильковое небо, закрывал глаза, опять раскрывал их и думал.

Вот что он думал: Третий броненосец ушел - два осталось. Ну и пусть остаются… Не мое дело. Какая это птица? Когда изучаешь физику, не знаешь орнитологии. Когда изучаешь орнитологию, не знаешь физики. Сиди, сиди, я тебя не трону! Улетела… Дура! Что сегодня будет на обед? Утром покупали телячью печенку. Люблю телячью печенку. Славное небо. Драгоценное небо. Если я упаду, схвачусь за этот сучок. За тот… Я то-от, ко-то-ро-му внимала!.. Покурить бы! Фу, свинство! В старом пиджаке. Ты в по-о-лу-ноч-ной ти-ши-не-э-э-э! Слезать будет труднее. Здоровенный ствол, гладкий. И на стволе - лаборант. Да-с, лаборант. Ora et labora.[1] Ори и люби… Основательный ствол! Ничего, брат, ничего, не скрипи, мы еще поживем…

Через пять стволов, на кривой узловатой сосне сидела обыкновенная рыжая белка, чесала спину, зорко всматривалась в лаборанта и думала.

 Вот что она думала: "Ого! По деревьям начали лазить. Это мохнатый с березовой дачи. А вдруг и другие полезут? Как тогда жить? За мной не угнаться… но беспокойно… Сидит. Хитрый, сел на толстую ветку. Тоже понимает. Прыгнуть тебе на голову? Ни-ни! Цапнет за хвост, потом в клетку. Видали. Ты! Что ты молчишь? Слезай вон. Ходи по дорожкам, здесь тебе нельзя. Сорвал шишку. Спрятал. Зачем ему шишка? Играться. Ой-ой-ой! Слезает. Фу, косолапый! Надо мордой вниз, мордой вниз надо! А он задом наперед… Упадешь! Передние лапы белые, задние - черные, без хвоста… как лягушка. Слез. Нет… это надо обдумать…"

Лаборант слез, потому что женский голос внизу тоненько прокричал: "Ау! Иван Петрович!"

А мужской низко прогудел: "Ку-паться! О-о!"

Прошумел белый капот с маками, за ним полное соблазна "кимоно" курсистки - кремовое, с голубой оторочкой. Компания весело скрылась за последними ивами перед пляжем.

Был особенный день: в первый раз решили купаться вместе. Художник даже купил себе новый костюм, желтый с черным, в обтяжку, и еще рано утром, вскочив с постели на два часа раньше обыкновенного, репетировал в нем.

Мужчины заперлись в своей будке. Художник быстро разделся, натянул трико задом наперед и никак не мог из него выбраться. Напротив, на лавочке, сидел голый лаборант и громко хохотал. Действительно, снизу танцующие щуплые ноги, - конечно, волосатые, - с вылезающими коленными чашками, на месте живота - впадина в желтых и черных полосках, руки острыми локтями вперед, вывернутые назад и словно сдирающие со спины кожу.

- Павел Николаевич, лопнуло!

- Где?

- Под мышкой. Погибло ваше кокетство.

- Ничего не лопнуло, врете.

Художник наконец вылез, перевернул трико и злобно посмотрел на визави.

Мужчины перед купаньем, надо сказать по правде, волновались. Только по-разному. Художнику, как ни странно, нравилось его тело. Во-первых, оно было его. Во-вторых, он не был умен. Нужны ли другие причины? Поэтому углы смягчались, мышцы нарастали, кожа становилась белой и крепкой.

Лаборант сидел на скамье и разглаживал гусиную кожу на икре. Он не любил своего тела и видел его более уродливым, чем оно было. Боялся быть смешным: умная, славная голова на теле жабы. Боялся увидеть милую докторшу, которую так почтительно любил, что даже забывал, что у нее есть тело; инстинктивно боялся костей учительницы, прозванной, даже в платье, "спичкой в обмороке", и особенно трусил курсистки. Он ей нравился и знал это. Но в платье, за давний союз чуткости, за уменье быть собой, за насмешливую улыбку и молчание. И конечно, ценил это. Сам же минутами бесконечно тянулся к ней совсем за другим и, как каменный, скрывал это все лето. И вот сейчас, только открыть жалкую, косую дверку…

С захлебнувшимся сердцем толкнул пискнувшие доски, вышел, увидел где-то справа густое сиреневое пятно и сразу пошел боком в сторону. "Не выдать себя, не выдать себя, не выдать себя!" За ним, развернув плечи, вытягивая каждый мускул, гусиным шагом - гордый, сияющий и нисколько не смешной художник.

Докторша была в сиреневом. Длинные мягкие складки кофты падали и дипломатично скрывали вторую часть туалета, бюст, живот и бока. Было пышно, перепутано, ярко, грандиозно-много, как груда подушек в цветном чехле. Только тонкие кремовые ноги до смешного не вязались с колыхающимся тестом остального тела. Она попробовала концом носка воду и, величественная, как королева Виктория, с болтающимся сзади черным хвостиком, ни на кого не глядя, пошла в море. Вода разошлась и побежала, сиреневое намокало и становилось лиловым, бока все шире разбивали волны и врезались в зеленый холод.

Было мгновение, когда по всему побережью чуть не начался прилив, но как-то обошлось…

Шаг за шагом, разбрасывая коленями и ладонями брызги, звала она за собой, как утка утят, отставших мужчин: "Ай да вода! Павел Николаевич! Не сидите в воде, как индюшка! Двигайтесь! Да идите же! Иван Петрович! Намочите головку! Раз, раз, раз, раз…" И чувствовала себя в этот момент, как Самсон, раздвигающий колонны.

Учительница? Кто видал, хотя бы на фотографиях, голодающих в Индии, - тот все поймет. Спина с желобом посредине, такая же вторая спина спереди, - там, где должна была быть грудь; остальное в таком же роде. Вся обтянутая черным, прижимая руки к плечам, она побежала вприпрыжку к воде, как китайская тень, как профиль перочинного ножа, - странный мальчик на длинных спицах, который не ел супу целый год. Коленки поднимала чуть не к подбородку, визжала, шлепала руками по воде. На мужчин не смотрела.

Когда, после черной будки, солнце ударило в глаза, подумала: "Ай-яй-яй, как стыдно!" Хотя ей, собственно говоря, нечего было стыдиться. Потом, в воде, сразу стало не до того. Было холодно и было весело. Эти два ощущения растворили стыд, а вода покрыла тоненькую, длинную палочку - тело.

Наконец показалась и третья. Девушка на секунду задержалась на пороге, схватилась рукой за косяк и осмотрелась.

Лаборант был уже в море, но видел, хотя и смотрел будто бы мимо, на желтый павильон. - Что интересного в павильоне?

Слегка переваливаясь, краснея от ушей и под черным трико, вся, до маленьких узких пяток, - пошла. Отчего лаборант вдруг отвернулся, лег на воду и поплыл, резко выбрасывая руки? Она подумала, что ему просто неинтересно, но ее это уже перестало занимать. Надо было как можно скорее войти в воду. Вошла и скорей-скорей добралась до аршина глубины, присела и успокоилась.

Отчего он отвернулся? Под полным солнцем, на матовом, палевом песке невысокая крепкая фигура, смуглая, с хорошими плечами и грудью, была до умиления проста и привычно-обыкновенна, как береза, как труба на крыше.

Даже трико удивляло. И если бы под синим-синим небом, перед большой и сонной водой она бы показалась из будки совсем безо всего, он бы так же отвернулся, слегка разочарованный, но успокоенный: и только-то? Или вода была слишком холодна, и он остыл? Может быть.

В воде шумели. Докторша плыла, как колесный пароход, била ногами, фыркала, словно тюлень, и увлекала за собою остальных. Курсистка с учительницей показывали, как купаются провинциальные еврейки: взялись за руки, с громким плеском приседали и пыхтели в такт: "Уф! Уф! Уф!" Мужчины ныряли. Кто больше продержится под водой? Лаборант пересидел на пятнадцать секунд, так как его грудь была втрое шире. Художник не обиделся, несмотря на то что был очень самолюбив.

В свободной, холодной воде забыли о телах, береговых тонкостях, волнениях и расчетах и купались, как добрые дельфины, прокачавшиеся всю жизнь на волнах.

Это было очень странно, так как в городе художник ходил в баню раз в два месяца; остальные - немного чаще, когда приходилось. Ванны ни у кого не было. Мылись под краном или в жалкой миске, наспех, без всякого удовольствия…

А здесь - каждый день, два раза в день; жалели, что не четыре. Отчего? Солнце и море. Море и солнце. И еще большой длинный день, делай, что хочешь, то есть ничего не делай. Тогда вспоминали о бедном, замученном теле…

Вышли из воды, опять разбились на мужчин и женщин и сели на простынях друг против друга греться на песке.

IlI ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА

По заведенному порядку, все пошли прощаться с солнцем; заходило оно в двух шагах от дачи, сейчас же за купальными будками.

Происходило это очень просто: декоративный круг цвета настурции, величиной с средний швейцарский сыр, садился на горизонт. Море становилось скучно-линюче-синего цвета. Облака, поближе к солнцу, добросовестно краснели, подальше - розовели. Затем солнце солидно опускалось в воду. Только и всего. Напоминало это, если повторялось изо дня в день (здесь оно так именно и было), не то посредственный любительский спектакль, не то картинку Клевера, но те, которые прибегали прощаться, не замечали этого.

Художник, как знаток и специалист, заведовавший восхищениями, сказал:

- Сегодня оно как кровоточащая рана! Посмотрите, как поет вон то облачко справа.

Учительница сказала:

- Прощай, милое солнце! Прощай, мое славное солнце! - И покосилась на лаборанта.

Курсистка сказала:

- Вы заметили, как побежали тени по воде? Заметили, какое оно сегодня абсолютно-чистое? Завтра будет хорошая погода.

Лаборант считал:

- Пол-окружности, четверть, осьмушка, одна шестнадцатая. Готово!

Представление окончилось. Как раз в этот момент кухонная девочка заставила всех радостно вздрогнуть:

- Ужинать! Скорей-и!

С самого рождения они привыкли по нескольку раз в день есть, нисколько не волнуясь по этому поводу. Здесь было иначе. Как голодные шакалы, ворвались в кухню, жадно потянули в себя блаженный аромат свиной грудинки с картофелем и чуть не опрокинули керосинку с макаронами. Лидочка стащила кусок ветчины, половину урвал художник, половину - курсистка. У бедной ничего не осталось, и ее же докторша, главнокомандующая по кухне, обругала свиньей.

Кто-то кричал о некультурности, кто-то - о голоде. Наконец ковшик с холодной водой выбросил всех за дверь.

 
* * *

Никому не нужные салфетки лежали в кольцах. Челюсти щелкали немножко громче, чем в городе, и пока не наелись, никто не заговорил.

Убрали посуду. Лампа с зеленым колпаком сразу выделилась. Когда перед ней поставили веселый пискливый самовар, - они, как два друга, переглянулись и наполнили всю комнату: одна - интимным уютом вечера, другой - теплом и тихой мелодией пара…

- Расскажите что-нибудь! - Так докторша, заваривая чай, обыкновенно начинала вечер.

Учительница, разрывавшая коробку с шелками, остановилась:

- Да, да! Давайте составим план завтрашнего дня.

Лаборант перестал ковырять в зубах.

- Где план, там скука… У нас есть сегодняшний вечер.

Художник решил, что пора поговорить о себе.

- Я вам рассказывал, как я в Париже забыл название своего отеля?

- Если вы расскажете, будет в четвертый раз.

Курсистка поправила:

- В третий.

- Ну, не надо… Я не люблю крепкого чая, Ольга Львовна.

- Я не вам наливаю, - докторша передала стакан лаборанту.

Луцкий насупился, достал с подоконника спрятанную среди груды неразвернутых газет книжку, отвернулся от докторши и решительно послюнил палец.

Докторша перетасовала набухшую, тридцатилетнюю колоду и разложила "Наполеонову могилу". Не вышло. В "Северном сиянии" последняя десятка попала под короля, и пасьянс опять лопнул. Только испытанный друг, старый "Гран-пасьянс" утешил (правда, не обошлось без маленького плутовства). Облегчилась и вспомнила:

- Господа, кто хочет простокваши?

Спросила три раза и ответила сама себе:

- Никто не хочет? Ну, и не надо… Аннушка, отнесите Марсу! Что же все молчат?

Тишина.

- Странное прилежание! Павел Николаевич, что вы там читаете?

- Книжку.

- Миленький ответ!.. Та-та-та, дорогой мой; вы взяли мою "Вторую жену"! Извольте отдать!

- Я сейчас кончу.

- Как "сейчас", когда у вас больше половины осталось? Как вы смели взять? Вчера кричал, что Марлитт могут читать только совершенно неинтеллигентные люди, а сам… Давайте сюда!

- Не отдам!

- А, так… Ну, посмотрим!

Художнику подставляли ноги, стулья, но он, прижимая "Вторую жену" к груди, летал кругом стола, как сумасшедший. За ним - докторша.

Звякали стаканы, дрожал пол, лампа судорожно мигала. Было очень весело, но докторша разгневалась и устала.

- Это насилие! Фу…

- Голубушка, Ольга Львовна, дайте дочитать…

- Да ведь "неинтересно" же?

- Ей-богу интересно, изумительно интересно.

- Ага! Ну, черт с вами, стащили - так кончайте.

Опять тишина.

Лаборант принес восемь толстых книг; тоскливо перелистывая их, пил чай, хотя не хотелось, и упорно не уходил в свою комнату, где бы ему никто не мешал. В записной книжке было подробно размечено по неделям все, что он должен был сделать за лето; но каждый вечер, пугливо пробегая свои заметки, он испытывал ту тоскливо-щемяще-сосущую спазму в сердце, которую простой народ зовет угрызениями совести.

Почистил ногти, посмотрел на остальных, виновато вздохнул и стал набивать папиросы.

Курсистка читала про себя, по-детски шевеля губами:

"In diesem "mir gegeben" liegt unmittelbar… der Gegensatz zwischen mir, dem etwas gegeben ist und… demjenigen, was mir gegeben ist"[2].

Читала, понимала все слова, но не понимала ни слова и т. д.

Это была только третья страница липпсовой "Воли", которую, в числе трех других "Воль", она должна была одолеть к осени.

С Липпса она начала, и в тетрадке для выписок даже поставлено было:

A) Der Begriff des "Gefühls"[3]. Дальше шли мелкие расходы, адрес зубного врача и стихотворение Бальмонта "Можно жить с закрытыми глазами".

После долгих шатаний по лесу, бесконечного завтрака, обеда, ужина, купанья, прогулок и "дивного заката" в этой большой, милой комнате, когда море шумело даже сквозь запертые двери, а зеленая лампа так лениво и просто горела, - заглавие "Vom Fühlen, Wollen und Denken"[4] смыкало глаза и вызывало убийственно-мягкий и зевотный вопрос: к чему?

Она закрыла книгу; как вчера, пошла к себе, принесла плоский деревянный ящик и из-под руки показала его лаборанту.

- All right!..[5]- Лаборант весело кивнул, грубо отодвинул толстые корешки и очистил место.

В ящике были шашки.

Только у самовара кипела работа. Учительница завязывала шелковинки узлами и с чистейшим харьковским акцентом спрашивала:

- Combien de portes у a-t-il dans cette chambre?[6]

Докторша отвечала с вологодским акцентом:

- Cette chambre a deux portes[7].

Учительница заглядывала в книгу и поправляла:

- II уа deux portes dans cette chambre…[8]

Потом спрашивала докторша.

Пять лет назад они решили побывать в Париже, скопили уже в сберегательной кассе 16 р. 54 к. и вот второе лето подряд усердно изучали французский язык.

В этот вечер им опять помешали. Лаборант и курсистка, радуясь развлечению и немножко завидуя усердию будущих парижанок, смеясь, стали передразнивать их. Парижанки огрызнулись. Поль Луцкий развлекся и захлопнул Марлитт.

- А вот еще анекдот, господа, - так он всегда начинал.

Предвкушая неожиданный смех и дурашливый вечер, на магическое слово повернулись все.

Даже докторша мгновенно остыла к французскому языку:

- Только не очень грязненько, Павел Николаевич!

Но Луцкий не ставил точек над i и умел быть постепенным. Рассказал один, другой и, грубо утрируя армянский и еврейский акцент, пошел спать.

Анекдоты были те самые, которые рассказывают и за Уралом, и в Бессарабии, и в Петербурге. Немножко глупые, немножко грязные. Анонимное творчество ленивых мещан, произведения которых знали лучше стихотворений Пушкина, со всеми вариациями наизусть.

Румяное навозное творчество казармы и ресторанов. Место действия - вагон железной дороги, еврейское местечко, уборная…

Компания смеялась сочно и заразительно. Вспоминали свои анекдоты; даже учительница разошлась и рассказала об акушерке, которая сама у себя принимала.

Это были семечки, которые можно грызть без конца у ворот, поплевывая шелухой и провожая глазами прохожих. Испытанный летний наркоз, прогонявший мысли, заслонявший город, дела, все, о чем не хотелось думать.

* * *

Отсмеялись. Опять тишина. Докторша, машинально размазывая пальцем по клеенке капли молока, отвлеклась, углубилась и, как это часто с нею бывало, - незаметно заспорила сама с собой:

- Стыдно?

- Нисколько не стыдно… Довольно за зиму насерьезничали.

- Да ведь анекдоты глупые?

- Ну и пусть.

- Как "пусть"! У тебя так много вечеров осталось в жизни, что ты можешь их так ничтожно убивать?

- Фразы! Кто круглый год работал, как вол, имеет право…

- Быть летом пошлым?..

- Нисколько не пошлым! Имеет право быть веселым.

- Разве нет другого веселья?

- Сейчас нет.

- Отчего же вы не ищете людей? На все побережье только вас пять? Подумайте!

- Кого искать? Обезьян из курорта? Для нас - только нас пять. Новые утомляют.

- Да ведь художник пошловат?

- Здесь - нет.

- А учительница? Личность?

- Личность! И очень нежная личность.

- Поди ты! Просто попутчики по даче… для дешевизны.

- Пусть и для дешевизны! Ничего худого.

- И ты их любишь?

- Отчего же мне их не любить? Кого мне любить? Фому Гордеева? Отрывать по странице и прикладывать к сердцу? Они живы-е…

- Полуживые.

- Ложь! Живые, милые, простые, никого не мучат! Ложь!

- Спокойной ночи!

Докторша очнулась. Зевающий Луцкий исчез за дверью, за ним вяло потянулся Иван Пётрович с пачкой книг. Курсистка лениво собирала шашки.

- Где Лидочка?

- Не знаю.

- Вы скоро пойдете спать?

- Не знаю.

- Гм… Ну, спокойной ночи.

Докторша презрительно перетирала блюдечки и сурово смотрела на лампу. С лампой что-то сделалось: она уже горела скучно и брезгливо, огнем привычного одиночества и раздумья. Впрочем, как на нее смотрели, так она и горела…

 IV ПЕРВЫЕ ЖЕЛТЫЕ ЛИСТЬЯ

Папоротник уже завивал в тонкие спирали края вырезных листьев. Лопух дорос до размеров тропического растения и остановился. Весь пыльный, дырявый, с кучей дряни в желобках, с водянистыми, бледными жилами, подошел вплотную к веранде - и вял.

Дворницкий Марс так отъелся и обнаглел, что брезгал простоквашей, от черного хлеба отворачивался вовсе, лежал по целым дням перед кухней, урчал и снисходительно ловил пролетавших мимо носа мух.

Вставали позднее. Утром уже не купались. День становился все бесконечнее. Не купались и днем: северная вода больше не нагревалась, кусалась, как бич, резала тело и гнала на берег. А на берегу ждал острый ветер, гнал в будку и забирался под мокрую кожу.

Шли дожди. Целые дни жужжали косые спицы, разбивались с однотонным плеском о стекла и текли вниз, вялые и слезливые. Тяжелели и намокали сосновые кисти, свешивались длинные руки кленов, слипались и блестели листья, темнели стволы, а дождь лил, лил, лил… Только песчаные дорожки и пляж не поддавались - вбирали без конца свежую воду, рыхлели и набухали, но луж не оставалось.

В один из таких дней курсистка встала в час и, не заплетая густых темных волос, зевая, вышла на веранду. Посмотрела на художника, который рисовал все тот же, начатый в мае, этюд дворника у забора, на лаборанта, лихорадочно метавшегося среди весьма толстых книг, покачала головой и, не умываясь, поплелась к морю.

Солнце бесследно исчезло, но все-таки на море было интересно. Густая сетка сверху жизнерадостно лупила в дымящееся море, горизонт провалился, облака слились в жемчужную ровную кашу, ветер взбил, разметал их и бросил. Она засмотрелась.

Голова яснела, дождь ласково мыл лицо и шею. Скоро продрогла и забралась в будку. "Плик, плик, плик…" - стучали по крыше капли. Слушала, затихала и начинала верить, что жизнь - такая ровная, спокойная работа, бодрая задумчивость, умное ожидание.

Легче думалось об осени, городской беготне, зеленых билетиках у ворот, незнакомой, но уже ожидающей новой комнате, новых встречах, театре и толстых томах курсовой библиотеки. Может быть, и любовь, но в дождь и любви не хотелось. Море тут же, в двух шагах, скамейки мокры и приветливы, вода пьет воду и жужжит, поет и вздыхает…

На холмике, у калитки, появилась вся серия: докторша, в дождевике с капюшоном и страшных калошах, вся как лакированный куб; учительница и художник, под одним красным зонтом; лаборант - под черным. Головы не было видно - только сапоги и живот. Из-под зонтика вырвался сырой и зычный голос:

- Sansonnet, oú es-tu?[9]

- Je suis ici![10]

Подошли к будке, в углу сидела девица с сияющими глазами и смотрела в море.

- Что вы здесь делаете?

- Думаю.

- Индюк думал, думал… - Художник не окончил своего афоризма, потому что курсистку вдруг передернуло, и дверь с треском захлопнулась перед носом всех четырех.

Докторша прищурила глаза, посмотрела на море, сочувственно улыбнулась и сказала:

- До свидания, господа. Я тоже хочу думать, - и пошла к соседней будке.

Лаборант занял следующую, учительница и художник не захотели одни уходить и тоже забрались в деревянные мокрые клетки.

Море напилось… Ветер, тяжелый от сырости и соли, где-то далеко, на море, раскачал волны, столкнул их, бросил назад и вдруг погнал к берегу.

Идем! Идем! Берегись! По всему заливу заплясали белые кудри, а под ними, кругло переливаясь в тусклом блеске, понеслись длинные, крепкие валы, и там, где кончался один, начиналась новая цепь. Точно взявшись за руки, опьянев от воздуха, глубокие подводные воды пробовали дикие силы. Лизнули берег; но плоский, вялый песок не давал отпора. Бешеные валы расплескались, как вода из лохани, зазмеились ручьями и, шипя, сбежали назад. Шли вторые, третьи - и далеко-далеко, все меньше и меньше, насколько хватало глаз, белели новые волны, с веселым гулом бежали на берег и вершок за вершком подступали к будкам. В облаках разорвалось окно с ползучими, висячими клочьями по краям, а в нем темно лиловела безнадежно густая, важная, старая туча.

В пяти будках думало пять голов. Перед пятью будками было пять морей, каждому свое, к своей скорби, к своей радости…

Лаборант смотрел:

"Вода и ветер! Однако, пейзажик! К вечеру затопит до забора, как на прошлой неделе. Эх, как несутся! Вали, вали, ух ты! А лодку-то оторвет! Оторвет или нет? Однако, ноги насквозь. Опять придется салицил глотать. Ух, как дует! Не-ет. Дверь мы прикроем, дорогой мой. Нечего, нечего, не рвись. Так. А теперь покурим. Боже мой, как хорошо!"

Художник напряженно вспоминал, где он видал такое море? "На прошлогодней выставке в Москве? Нет, на Лидо. Точно такое. Был дождь, последний парус с коричневой заплатой спешил к лагунам. На берегу пристал бедный итальянец. Пришлось купить рамку из раковин и запонки с мозаикой. Подарил швейцару… Какой великолепный серый тон сверху, и вода вся серая, но сто оттенков: от бутылочно-серого до пепельно-лилового и только у маяка чистый графит. Трудная гамма!"

Одобрительно посмотрел на свежую даль, повернулся к стене, стал перечитывать дачные надписи: "27 июня 1901 года здесь купался… А кто - угадайте?", "Приходите сюда в семь, на старое место. А. П.". В трех местах неизвестный поэт написал: "Поэма". А под ней: "Однажды испустил я дух…" Что было дальше, так и осталось тайной. Художник бессознательно вынул карандаш, нарисовал фонарь, написал под ним "Тарарабумбия" и пошел на дачу.

Учительница побежала за ним:

- Павел Николаевич, подождите…

Она не могла больше: море "стонало", дождь "плакал", ветер "рыдал", волны хоронили лето, хорошую погоду, ее маленькие надежды… Стало так больно, больно, что захотелось поскорее успокоиться. А дома ждали недочитанные "Разорванные цепи" и пирожные.

Докторшу море "ласкало", "убаюкивало", примиряло. В плаще и в старой ватной кофте стало жарко. Через четверть часа, под ликующий грохот, она заснула и во сне почему-то увидела, что Максим Горький, во фраке и в цилиндре, просит ее руки. Она обещала "подумать", проснулась и плюнула. Встала и, смеясь, пошла к курсистке.

- Уснули?

- Ау! Нет… А что?

- Пойдемте домой…

- Есть.

Девушка вышла из будки, словно из лазоревого грота. Долго не могла прийти в себя, блаженно улыбаясь и все оборачивалась на море. Ей одной оно было радостно, ей одной наобещало удивительно много хороших вещей… Докторша взяла ее под руку, заглянула в глаза и, ежась от холода, завидуя и любя, повела к калитке.

На даче было тихо. Лидочка забралась с ногами на диван, положила возле себя, под шаль, "свои" пирожные, жадно переворачивала страницы. Художник снова сидел на веранде над "дворником у забора", лаборант пошел наверх спать. Курсистка и докторша равнодушно посмотрели и пошли каждая к себе. Надоели все друг другу достаточно.

Если бы за столом любой из них - кроме Лидочки - решился сказать вслух, что он думает о других, вся дача, судорожно запихивая в корзины белье, башмаки, посуду и книги, разъехалась бы через полчаса, и близкие, милые друг другу люди не встречались бы до самой смерти, веря, что каждый из них "мерзавец" или "мерзавка".

К счастью, все были хорошо дрессированы - никто ничего не выдал.

В хорошую погоду, по утрам, в саду за домом дамы рвали для варенья черную и красную смородину. Бессознательно любили ходить в одиночку и тогда обрывали самые крупные и густые кисти. Для себя.

Перечинили все белье. Обшивали при мужчинах русскими кружевами свои "интимности", ставили метки, большие, лишь бы подольше вышивать, на кухонных полотенцах, наволочках, носовых платках. Лаборант и художник воспользовались их рвением - и притащили свое белье. Пометили и им, а художник за это рисовал буквы. Рисовал со вкусом и непонятно-долго.

Бесконечно-часто катались на велосипеде докторши - грузном, старом велосипеде, похожем на пулемет.

Мужчины катались только по вечерам, когда не стыдно было ехать на дамском. Колени распирало в стороны, локти разлезались, спина торчала гвоздем, вся фигура держалась как в зубоврачебном кресле. Седло скрежетало и корчилось.

Самое ужасное было то, что ноги вертелись со скоростью спиц "собственного" экипажа, а проклятая машина едва обгоняла темных пешеходов и в темноте упорно лезла в море. И все-таки дай Бог каждому!

Лаборант, как летучая мышь, проплывал вперед, рубашка надувалась, какая-то хлипкая спица чиркала о педаль, море шуршало и чуть слышно возилось в темноте. Иногда красным фонарем поднималась над лесом наивная луна. Иногда сумасшедшая ракета с визгом взвивалась над тьмой, и с соседней дачи прилетал с ветром оглушительный хохот…

Художник бежал сзади и выжидал. Когда лаборант наконец влезал в море или натыкался на будку и падал, он весело кричал:

- Ну, довольно с вас! Давайте сюда швейную машину…

Влезал на нее и, скрипя, исчезал в трех шагах. И уже лаборант, вприпрыжку, отдуваясь, бежал вдогонку.

Это были лучшие часы их жизни. Оба были довольны, страшно довольны, хотя в городе они нередко даже из Мариинского театра возвращались желчные, критикующие, неудовлетворенные.

Когда, наконец, уставали, потные и радостные, болтая, как дети, тащили трясущуюся машину на дачу, с хохотом вваливались в столовую, любовно поглядывали на трех девиц, тормошили их, острили и подымали настроение до дикой суматохи и возни.

Докторша в такие часы благословляла ту минуту, когда она решила взять с собой на дачу свою железную рухлядь.

 Однажды в полдень, когда солнце высушило мокрый гамак, скамейки и ступени террасы, на которых расселась вся компания и лениво грелась, художник сказал:

- У меня осталась дюжина пленок. Давайте сниматься! В последний раз.

- Только не здесь.

Докторша очень не любила верандные снимки, где в тесноте на ступеньках она казалась Голиафом рядом с другими.

- Пойдем к морю.

- К морю так к морю.

Собрались в одну минуту. Никому не хотелось стоять у гуттаперчевой груши, чтобы не пропустить снимка; поэтому, как всегда, все предлагали свои услуги, но маленькая дочка дворника, прибежавшая посмотреть, выручила.

Ей объяснили, когда нажимать, а она косилась на грушу, почему-то краснела и фыркала.

Размер аппарата был 6x9. Но художник, распределявший места, и дамы увлеклись и забыли. Курсистка хотела даже, чтобы вышли ее новые бронзовые туфли, и оттянула юбку назад, насколько могла. Учительница заботилась больше о глазах: она хотела, чтобы этот снимок был вечной мукой для лаборанта, замечавшего ее только тогда, когда она наступала ему на ногу. В глазах ее горела святая томность, скорбная гордость и трепетный вызов - все в одно и то же время, как могут только женщины.

Докторша сделала выражение, еще когда устанавливали треножник: спокойный ум, маленькое презрение к миру и бюст в три четверти, что, по ее мнению, шло к ее фигуре.

Художник принял дурашливо-небрежную позу человека, который доставляет удовольствие ближним, а лаборант хотел выйти таким, какой он есть, - поэтому, не мигая, вылупил глаза на объектив и засунул руки глубоко в карманы брюк…

- Теперь можно, Катюша…

Катюша с некоторой опаской надавила на грушу. Все вздохнули и сразу заговорили.

Снимались на скамейке, спиной к морю, боком к морю, у самого моря, там, где начинается вода, и пр., и пр., и пр. Не догадались только снять одно море, без самих себя. Впрочем, размер был 6 х 9, а море - как вечность.

Снимали и Марса: на коленях у докторши, которая хотела подчеркнуть свое одиночество, и в профиль у собственной чашки, за которой послали девочку. Марс так часто видел, как они снимались, что сумел выдержать позу: в первой роли задумчиво улыбался, хотя в жизни был всегда серьезен и груб, а во второй - застыл у чашки с ясно выраженным чувством благодарности и глубокого огорчения перед близкой разлукой.

- А теперь что?

- А теперь за грибами.

Докторша давно уже мечтала об этом невинном удовольствии.

Художник знал, что есть маринованные белые грибы и рыжики и что к водке они незаменимы. Лидочка, лаборант и курсистка знали о грибах и того меньше, но схватились за предложение с радостью. Это было ново. Вспомнили вдруг о лесе, солнце тепло колыхалось в глазах… Пошли.

* * *

Среди частых старых сосен бежала дорожка, вся в узловатых корнях. Прошлогодняя хвоя пропеклась, вылиняла и делала подошвы скользкими и шаловливыми; испуганные муравьи, роняя иглы и палочки, метались из-под ног во все стороны; головы муравейников жирно кишели черными лакированными точками.

Марс гонял, как цирковой наездник. Нырял под кустами, вдруг показывался за сто шагов с другой стороны, разевал пасть, вываливал язык, осклаблялся и упорно приглашал за собой глупых людей, которые не умели ни бегать, ни лаять, ни рыть задними ногами землю…

Учительнице посчастливилось первой: в плоской плетушке из-под пирожного с гордым лицом принесла она докторше две поганки. Кремовую, плиссированную снизу, на тоненькой ножке, и серую, липкую, маленькую, плотную, с круглой шапочкой.

Докторша разломала, смеясь, бросила на дорожку и тут же под можжевельником обобрала целое семейство сыроежек.

Обступили и долго рассматривали. Гриб был несложный, запомнили сразу, и скоро по всему лесу заахали: "Наш-о-ол! Скорее! Сюда! Че-ты-ре сразу! И еще! И еще!" Художник присел на корточки над одинокой сыроежкой, величиной с добрую сковородку, в экстазе молитвенно прижал руки к сердцу и созвал всех. К сожалению, гриб оказался червивым.

Скоро притихли: сыроежек было слишком много, разбрелись по лесу и только изредка перекликались:

- Ау, где вы? Ку-ку!

В лаборанте проснулся зверь. Косился на каждую букашку на бруснике, прицеливался к каждому подозрительному пятну и вдруг, как тигр, бросался на гриб:

- Есть! Не уйдешь!..

Собирали часа три. Но за болотом, в сухом, ровно зеленом мху, нашли целые рощи подореховиков, светло-коричневых, матовых, до сентиментальности умильных, и, по примеру докторши, выбросили вульгарные сыроежки. Собирали, собирали, пока косое солнце не зажгло на сосновых стволах красный бенгальский огонь.

Стянулись. Заглянули во все плетушки, посмотрели, у кого больше, и наискось пошли по солнцу к берегу, ближайшим путем к даче.

На пляже растянулись гуськом.

Впереди - курсистка, болтая корзиночкой, с тайной и странной радостью в душе: это была первая пища, которую она собрала собственными руками. А смородина? Нет, смородина не пища… Первая, не купленная в лавке! Надо будет посолить и увезти с собой в город. В город…

За ней шел художник. "Свои" были похожи на бандитов, но он их теперь нисколько не стеснялся, так как на пляже не было ни души. Он отважно нес на плече корягу со шляпой, отважно маршировал и отважно выкрикивал.

Гремят валы, и рвутся волны!
Скрипит песок, и бурно рвется грудь!

Дальше он ничего не мог придумать, потому что он был художник, а не поэт. Но лаборант, шагавший за ним, подхватил:

Иду вперед! Отваги полный!
Та-та, та-та. Та-та, куда-нибудь!..

Дамы засмеялись и дружно присоединились к импровизации.

Пели все в унисон, коровьими голосами, темпом медленного марша. Шли в ногу и через минуту пели уже совершенно серьезно, вкладывая в странные слова внезапный прилив буйства, освобождаясь в крике от смутной силы, рожденной свежим шумом прибоя, удачным сбором и поздоровевшей за лето кровью. Хотелось что-то такое сделать, полететь над шумной водой на закат, поднять одной рукой десять пудов, броситься вперед на какого-то врага и ударить им о землю…

Последний кусочек солнца покосился на хор и нырнул под горизонт. Вода стала скучно-линюче-синего цвета, облака, поближе к закату, краснели; подальше - розовели.

Хор надрывался:

Гремят валы!.. И рвутся волны!
Скрипит песок, и бурно рвется грудь!

- Не отставайте, Иван Петрович!

Идем вперед! Отваги полны!
Та-та, та-та! Та-та, куда-нибудь!..

<1910> 
...........................................
© Copyright: Саша Черный рассказы ранние

 


 

   

 
  Читать рассказ Саша Черный текст онлайн - проза, произведения, все рассказы Саши Черного.